Комедианты — страница 12 из 86

Кароль только вздохнул и ничего не ответил. Зигмунд-Август, пользуясь фигурой, в которую утащили ротмистра, неотступного кавалера графини, подсел к жене.

— Ma chérie note 7! — сказал он потихоньку.

— Что прикажешь, Гуця? — спросила графиня, наклоняясь так, чтобы движение ее выказало красивую талию.

— Скажи мне, сделай милость, что с твоей матерью?

— С моей матерью?! Кажется, голова у нее болит.

— Ты ничего не знаешь! Делала мне странные вопросы, чуть не выговоры….

— Тебе? — спросила жена, с отлично разыгрываемым притворством. — Неужели?

— Мне кажется, — прибавил с достоинством Зигмунд-Август, — я не заслужил этих выговоров.

— Какого же рода они были?

— Разные, и, наконец, и за тебя.

— За меня? — спросила в полголоса Евгения, смешавшись несколько. — Не понимаю этого.

— Мне кажется, я не заслужил их.

— Разве я показала когда-нибудь малейшее неудовольствие?..

— Было, кажется, время понять меня и оценить!

— Mon cher note 8, я тут ровно ни при чем… Не понимаю ничего…

Супруги обменялись нежными улыбками; в улыбке графа затаены были нетерпение и досада, в улыбке графини равнодушие, прикрытое нежностью; она смотрела уже в другую сторону.

— Скажи же твоей матери…

— Да, разумеется… не беспокойся об этом…

В это время явился ротмистр, и граф, с намерением, в ту же минуту нарочно встал, посмотрел на жену и, сказав что-то прибывшему, под предлогом какого-то важного занятия, поспешно удалился.

«Ах, как же он глуп, как глуп!» — подумал ротмистр.

Графиня с досадой заметила это поспешное удаление: оно говорило ей очень много, и еще больше высказал ей насмешливый, брошенный искоса взгляд графа. Ее поймали и презрительно бросили в руки ротмистра. Первый раз в жизни, может быть, кровь закипела в ней так, что румянец выступил на лице, и какой-то остроумный вопрос, которым разрешился ротмистр, разбился об ее ухо, не услышанный, и полетел в свет без ответа.

Цеся караулила у дверей, не Вацлава, потому что он был ей только пробой, чем-то в роде трупа, на котором училась она нужной анатомии сердца, но выхода графа Кароля Вальского, сидящего с братом ее в кабинете. Целый вечер уже стреляла она в него и, не видя никаких последствий, была нетерпелива и досадовала. Наконец вышел Кароль, холодный, рассеянный, равнодушный и, окинув взглядом залу, остановился в дверях, неподалеку от Цецилии, которая, как видите, рассчитала очень верно выгоды выбранного ею места. Сильвана, только что он появился, утащили танцевать; граф Вальский остался у порога и должен был уже из одной вежливости сказать что-нибудь Цесе. Она встретила слова его такими красноречивыми улыбкой и взглядом, что Вальский; если б не был так сильно расстроен и опечален, задрожал бы. То были улыбка и взгляд девочки, которой чрезвычайно хочется убедиться, что она вышла из детства; с ними сравниться могли бы только улыбка и взгляд старой кокетки.

— Разве можно, чтоб вы отдыхали? Разве это хорошо, что вы не танцуете?

— Я никогда или почти никогда не танцую.

— Отчего?

— Надо быть очень молодым, чтобы так весело кружиться.

— А вы страдаете старостью и байронизмом!

— Нет, — ответил Кароль, несколько удивленный ее смелостью, — у меня есть болезнь подействительнее, нет нужды сочинять.

— Что же это за болезнь? Ведь не подагра же, как у пана мундшенка?

— До сих пор нет, но хуже этого.

— Неужели лихорадка, с которой возится уже пять лет мисс Люси и не может расстаться?

— Кое-что хуже даже лихорадки.

— В самом деле хуже? Решительно не могу догадаться.

— С чем вас и поздравляю.

— А! Я не могу догадаться, а вы не хотите мне доверить!

— Право, ничего любопытного, старая история.

— Тем лучше, я так люблю старые истории.

— Моя история вовсе не любопытна: я скучаю. Цеся, ожидавшая объяснения, покраснела с досады.

— Скверная болезнь, — сказала она с принужденной улыбкой, — но вы знаете, что теперь веруют в гомеопатию, и мисс Люси постоянно толкует мне ее основания. Ей-то я и обязана тем, что знаю. Болезнь в гомеопатии лечится другою, сильнейшею болезнью.

— Понимаю: вы советуете мне поискать другой, может быть, худшей?

— Нет, по мне уж лучше остаться при первой.

Говоря это, Кароль, пораженный неожиданною живостью Це-силии, сел подле нее, посмотрел на нее внимательно, будто видел ее в первый раз, и через минуту прибавил:

— Подагру желаете вы мне или лихорадку?

— Предоставляю это вашему выбору; обе приобретаются легко: первая — рюмочкой, вторая — простудой.

— Нет, уж благодарю! Лучше останусь при скуке.

— Что касается до меня, — говорила Цеся, — не знаю ничего скучнее человека скучающего; и судя по впечатлению, которое он производит на меня, я догадываюсь, как он, оставаясь постоянно сам собою, должен надоесть себе.

— Благодарю за комплимент, — сказал, смеясь, Кароль, — и удаляюсь.

— Можете остаться. Мне редко удается видеть скучающих; для разнообразия не мешает посмотреть и на них.

Говоря это, она подала руку Каролю, так как в это время ей именно пришла очередь выбрать кавалера и танцевать. Вальский вышел на середину, но, пройдя шагом, вяло, по зале, разговаривая, очень скоро возвратился в угол к болтовне. Цеся продолжала преследовать его взглядами; он выводил ее из терпения. Очень бы ошибся тот, кто подумал бы, что Кароль нравился ей; она хотела только подразнить его и попытать на нем свои силы. Вацлав уже в продолжении нескольких часов был ее торжеством; но ведь бедняку, неизвестному мечтателю разве трудно вскружить голову брошенным свысока взглядом? Но если бы Кароль, Кароль, который объехал весь свет, столько видел, столько прожил и, вероятно, любил, если бы он занялся ею, это было бы ей очень лестно.

В то время как она кокетничала с Вальским, Вацлав, следивший за каждым ее шагом, терзался чувствами, которые известны тому только, кто любил и был терзаем бешеною ревностью.

Молнии злобы, жажда мести, бессильное отчаяние, горе и слезы терзали его поочередно; он кидался и падал обессиленный; после продолжительной этой борьбы он уже направился было к саду с желанием оторваться от убийственной картины, как вдруг на крыльцо вышла Цеся.

Она заметила Вацлава при освещении, падающем на колонну, о которую облокотился он, вышла нарочно под предлогом освежиться и остановилась против него у дверей.

— А, так вы здесь, ночью, один! Что же вы здесь делаете?

— Отдыхаю и смотрю.

— Не понимаю, как можно было устать от такой плохой игры на фортепьяно, которой я никогда не прощу вам.

— Извините меня, но я так смешался.

— Вы никогда не будете в состоянии дать концерта. От чего же было смешаться?

— Не знаю; не сумею объяснить этого.

— Я должна сделать вам еще другой выговор, важнее, — прибавила она безжалостно. — Что значило поднятие этой ветки?

— Я?.. Я?.. — Вацлав оторопел.

— Прошу вас объяснить мне этот странный поступок.

— Я думал, что вы потеряли что-нибудь другое, ценное; заметив что-то упавшее, я думал, что это был браслет или брошка. Хотел поднять и отдать вам.

— Это другое дело! — сказала Цеся и, оглядываясь то на залу, то на крыльцо, спросила:

— Вы знаете графа Вальского? Какой это милый молодой человек!

Она нарочно мучила бедняка. Вацлав ничего не отвечал; он чувствовал, что был игрушкой избалованного ребенка и любил его — страдал и молчал.

Цеся кинула ему заученный взгляд, долгий, могущественный, которым она словно петлю накинула на голову дикаря. Она хотела и этого очаровать; он нужен был ей для дальнейшего.

Глухой шелест и темнота сада составляли замечательную противоположность с громкими звуками бальной музыки.

С одной стороны был освещенный дворец, весь в огне, из него неслись свет, благоухание и шум; с другой — темный сад, пустой, таинственный, печальный, черное небо, бледный месяц и природа, эта чудная картина тысячу раз виденная, тысячу раз новая.

Вацлав почувствовал сердцем поэта эту противоположность двух миров, двух жизней и забылся, мечтая выразить музыкой эту великую, превосходнейшую противоположность.

— Что за симфония! — воскликнул он. — И посреди нее мое бедное сердце, терзаемое отчаянием и страданием: с одной стороны веселье, звуки постороннего мне света, который и не смотрит на меня, который отталкивает меня, который едва удостаивает меня состраданием; с другой — тихая природа, спокойствие, песнь соловья — любовника и отца, шум деревьев, журчанье воды, отдаленная песнь пастуха, отдаленный божественный гимн, и голоса пустыни сто раз привлекательнее шума и адского веселья. Эта тишина охватывает меня и убаюкивает. Для этого нужен Бетховен с его свежим гением симфонии пасторальной и героической, с его вечной жизнью, с его чувством возвышенным и послушным, которое лилось бы в приготовленные формы, — все полное, могучее. Вебер только, только Бетховен смогли бы это. Берлиоз создал бы гармонический хаос; я — смешное.

И он сел, задумавшись; а образ прекрасной Цеси в белом платьице, с ее дьявольскими глазами замелькал перед ним, улыбался ему и дразнил его.

Где-то вдали слышен был пастушеский рожок, наигрывающий потихоньку грустную песенку, старую, дошедшую по преданию, которая, как нынче, раздавалась по лесу и пятьсот, и тысячу лет тому назад. Песенка эта оторвала поэта от действительности и унесла его в область мечтаний…

Утром на другой день было еще много вчерашних гостей в Дендерове, но и те понемножку разъезжались; никто не угадывал горькую истину, какую принес Смолинский поздно ночью графу в именинный подарок, потому что было строго приказано сохранить тайну.

Ротмистр с военною аккуратностью прислал рано утром 30 000 злотых. Экипажи были приготовлены к дороге, и граф ждал только разъезда почетных гостей, чтобы на почтовых поспешить на выручку поместья, которому грозил секвестр