Комедианты — страница 30 из 86

Несколько подгулявшие уже приятели наши приветствовали его радушно. Ротмистр поставил рюмку и принудил новоприбывшего сравняться; к этому Целенцевича не нужно было уговаривать слишком много. Споив его таким образом разом, хозяин толкнул его на дорогу проповеди о социализме и спокойно уселся.

Граф принял на себя роль противника, без чего Целенцевич мог бы скоро истощиться.

— А затем, ваше здоровье, господа… граждане, хотел я сказать, — воскликнул Целенцевич, — и да здравствует тот золотой век, когда все люди будут любить по-христиански друг друга!

— Ну, а когда же мы дождемся этого? — спросил граф.

— Настанет время, когда люди, в силу моей теории, будут счастливы.

— И это время будет зарей золотого века?

— Вы совершенно правы, — сказал Целенцевич, — так говорит моя безошибочная теория, теория или, скорее, формула человечества.

— Между тем, — спросил граф смеясь, — каков урожай и сбор в Голодудах?

— А, что это за варварский народ! — заметил Целенцевич, потягивая шампанское. — Не могу достать работника.

— Ведь это братья! — подхватил граф.

— Без сомнения, но им необходимы прежде образование и просвещение, — сказал оратор. — В настоящее время они чуть не скоты! Нет никакой возможности нанять их! Каждый из них охотнее рад бездельничать, чем заработать честную копейку. И вследствие того, к душевному прискорбию и унижению человечества, я должен был вчера всыпать в спину пятерым моим сотрудникам и послать за полицией, чтобы привели у меня все в порядок. Не слушают!

— Разве это согласуется, — спросил граф, — с вашей теорией?..

— Согласуется и не согласуется, но тут во всем виновато общественное положение. Скоты, говорю вам, и вдобавок разбойники!

— Помилуйте! Ведь все должно быть общее?

— Да, но не теперь! — ответил Целенцевич. — Придет это блаженное время, придет, увидите, господа, или не увидите, что такое фаланстер и фаланстериановская или икарийская жизнь (две формулы очень схожие); рай земной, настоящий рай земной! Труд такой только, какой кому нравится, от нечего делать, ради развлечения, роскошь, какую кто себе пожелает, веселье с утра до вечера и господство чести, добродетели…

— Как же это? — спросил граф. — Все будут добродетельны?

— Ну, да, должны! — говорил Целенцевич разгорячаясь. — Должны! Возьмем человека от пеленок и как начнем его давить, гнуть, ломать и укладывать в данную и признанную лучшею форму, то и заставим всех расти, мыслить, жить одинаково, одинаково понимать и инстинктивно стремиться к добродетели. К тому же у нас нетрудно будет сделаться добродетельным, потому что спрашиваю вас: как согрешить там, где можно делать все, что кому нравится?

— Все? — спросил ротмистр. — Как же это? Например, и голову кому-нибудь прострелить?

— В этом я не уверен, — ответил Целенцевич, уже подгулявший. — Да и с какой стати стреляться тогда людям!

— Ну, — сказал граф, искоса кидая взгляд на ротмистра, — если б, например, двое полюбили одну женщину?

— Ну, так она обоим может и принадлежать, — ответил Целенцевич.

— Принадлежать обоим — все равно, что не принадлежать ни одному…

— Вот дикие и ошибочные понятия нашего времени! — воскликнул доктор социализма.

— Видно, что вы не женаты, — заметил граф. Ротмистр опустил глаза и сосал чубук.

— Вопрос этот о женщинах глубоко рассматривает Фурье, — сказал с жаром Целенцевич, наливая себе вина. — Я также занимался им и изучал его, — прибавил он. — Я разрешил определительно этот вопрос: без свободы женщины и общего равенства прав общественная жизнь будет страдать; как исключительная собственность, так точно и связь исключительная — не нормальны. Всякая тень исключительности должна исчезнуть.

— Ну, так вы, сосед, который так восстаете на исключительность, отчего не откажетесь от всего, что имеете, и не начнете Реформы с себя? — спросил Дендера.

— Что я за дурак! — сказал Целенцевич. — Я отдам, что имею, а мне никто ничего, очень выгодно! Я бы хотел, напротив, взять у других, а своего не дать никому.

Граф смеялся, а социалист, упоенный вином и собой, продолжал толковать смелей и смешней; наконец истощился, сел, закашлялся и прервал сам себя уже хладнокровнее:

— Ах, да, извините, главнейшую вещь забыл: мне ведь нужно сообщить вам, граф…

— Мне? Что?

— О госте! Маршалок Фарурей собирается завтра к вам…

— Мы так давно не виделись, — ответил холодно граф, — что не знаю, право, узнаем ли один другого.

— Давно! Нисколько не удивительно; его долго не было здесь, он возвращается прямо из Парижа.

— Уже воротился! — также равнодушно заметил Дендера.

— Воротился здоровый, как рыба, свежий и помолодевший.

— Еще молодой! Кажется, однако ж, он старше меня?

— Но как смотрит! Свеж, румян, жив, здоров, ухаживает за женщинами; щеголь, как всегда…

— По-прежнему.

— Порядочно протранжирил в Париже? — спросил ротмистр.

— Он! Вот еще! Новое наследство принесло ему два миллиона и огромные богатства; богаче, чем был. Говорят, — прибавил Целенцевич, значительно поглядывая на графа, — собирается, наконец, жениться.

— Жениться! — воскликнули оба.

— Почему же нет? Богат, как Крез, свеж, здоров, мил; хочет взять молодую девушку хорошей фамилии, хоть без приданого…

— О, старый сатир, развратник! — с улыбкой заметил Дендера, но в ту же минуту какая-то мысль поразила его, он задумался, казалось, рассчитывал; Целенцевич вывел его из задумчивости вопросом.

— Вы будете, граф, завтра дома?

— Буду, буду и жду милых гостей с нетерпением! Лицо у него просветлело, в голове роились уже планы.

«В самом деле, — рассуждал он сам с собою, — если бы он стал ухаживать за Цесей, было бы недурно… При настоящих обстоятельствах я бы мог не давать приданого. Может записать ей миллионы, а сам, конечно, протянет недолго. Если бы Цеся была рассудительна, мы могли бы поправиться миллионами этого старого ловеласа, а Цеся должна ему понравиться: молоденькая, свеженькая, настоящее дитя, именно, за чем гонятся старые ловеласы».

Целенцевич, который, как полагал он, чересчур долго говорил о предмете постороннем, снова пустился в фурьеризм и пророчества будущего счастья роду людскому; громил, воспламенялся, горячился, размахивал руками, опрокидывал и бил рюмки, обливался вином и, отряхивая волосы с торжествующего лица, кричал так, что лакеи сбегались в ожидании драки.

— Придет, — говорил он, — то время, когда человеческая натура изменится, когда все люди будут добры, добры, как барашки.

— Как телята, — бормотал граф.

— Все одинаковы лицом, ростом, движениями и мыслью. Что за картина! Из конца в конец на земном шаре будет господствовать прелестнейшая гармония… Никто не будет выше других; гений всегда похититель власти, гений нужно давить в самом зародыше и не давать ему выходить из общего уровня, никто не будет лучше других, потому что достигнут go пес plus ultra доброты; никто не будет умнее других, никто не будет даже красивее других: мы доведем человечество до его прототипа, истребляя все, что натура выдвинула из общего уровня.

— И свет умрет в страшной зевоте, — сказал граф, вставая из-за стола. — И вы, пан Целенцевич, завтра в Дендерово с паном Фаруреем! Не правда ли? Пока что будет, повеселимся; может быть, и ротмистр не откажется.

Сказав это, он простился с ними, повторяя приглашение. Едва он вышел за двери, как реформатор сказал вслед ему:

— Это сгнившая колода, но графиня, кажется мне, без предрассудков, имеет высшие понятия о вещах. Годилась бы в фаланстерство! А? Ротмистр! А? Правда?

Ротмистр, словно его кипятком обварили, выпил залпом бокал шампанского.

Вы уже знаете немного Цесю; это — в своем роде тип многих нынешних женщин: больше головы, чем сердца, больше мысли, чем чувства, преждевременный старческий расчет, ставящий воображаемую добродетель выше настоящей; у Цеси, впрочем, было хоть холодное, хоть спокойное, хоть увядшее сердечко. У каждого есть его немножко, даже у тех, которых упрекают в совершенном бессердечии. Начиная с Вацлавом разговор глазами, она думала, что это будет только гимнастикой глаз, что это будет связь, которая разорвется по ее желанию, не трогающая сердце, связь, которая не может нарушить спокойствия. И чувство неглубоко закралось в нее; прощаясь с Вацлавом, она мечтала о других, холодное сердце не билось сожалением, грудь не рвалась страданием. Между тем после его отъезда, оставшись одна, вследствие ли скуки или некоторого чувства, она несколько задумалась и удивлялась тоске, боли и пустоте, которая ее окружила.

О, никогда не следует шутить и забавляться чувством, говоря себе: это только развлечение, я любить не буду! Кто знает, как и когда он полюбит и остановится, если начнет, и не разорвется ли сердце потом от боли?

Цеся сердилась на себя за то, что место у фортепьяно, что какая-то дорожка в саду, что скамья, на которой она видела его с крыльца, упорно напоминали ей Вацлава, что воспоминания эти, как неотступные видения, преследовали ее и днем и ночью. Она спрашивала себя, неужели она так любит его, и отвечала: «Нет! Нет! Что же бы это было! Безумство! Детство! Он и я! Я и он!» И, однако ж, она вздыхала и было ей как-то грустно, тяжело как-то, словно она потеряла часть самой себя. И неопытная говорила себе: «Это пройдет, мне только скучно, я слишком привыкла к нему».

Но проходили недели и месяцы, а грусть росла, и, что еще хуже, Цеся, спрашивая себя, иногда уже сознавалась, что крошечку любила его, что он был интересен, красив, полон чувства и что с ним было веселее в Дендерове.

Несмотря на это, как женщина, она при удобном случае кокетничала с другими: и с Вальским, которого считала неженатым (у него действительно жена скоро умерла), и со всеми, кто подвертывался из молодежи. Никто не узнал бы, что делалось у нее на душе, хотя уже не одна слеза скатилась ночной порой по ее лицу… Когда она играла то, что он играл так хорошо, так выразительно, руки ее часто опускались, она задумывалась, вскакивала потом, смеясь над собою и отрекаясь от чувства, которого стыдилась! О, непонятное сердце девушки! Сердце ли ты ангела, которое должно любить целый мир? Для той ли любви, которая предстоит тебе в иной жизни, ты, любя всех, не можешь полюбить исключительно одного? Или ты сердце