Комедианты — страница 56 из 86

Ротмистр рассмеялся во все горло.

— Что? И это им смешно? Ну! Посмотрите!

— Давай, дорогая Бжозося! Давай! — прервал ее Курдеш. — Старой водки и пряника! Ужин должен быть за поясом.

— Сейчас был за поясом, — ответила Бжозовская, — я только что нашла ключи, кто-то их мне за пояс заткнул, и только сейчас выдала все из кладовой; никакого порядку нет, всякий распоряжается… Какой ужин! Где там! Магда, вместо того чтобы исполнять свое дело, распустила язычок, стала про меня разные чудеса рассказывать дворне!.. Да как же может быть иначе, когда вы, ротмистр, никогда не возьмете моей стороны?

— Дорогая Бжозося! В каком ты сегодня расположении? — сказал Курдеш. — Давай-ка лучше водки, а Магде завтра утром дадим pro sempiternam memoriam.

— Пфе! Что вы плетете, ротмистр? Разве я хочу тиранить людей?!

— Да что же я сказал?

— Будто я не понимаю по-латыни!

— Я сказал только, что дадим ей памятку навечно.

— Уж сделайте милость, не объясняйте.

Все посмеивались, а Бжозовская, отворив шкаф, вынимала между тем оттуда графины и разные закуски, чтобы Вацлав не умер с голоду, пока подадут ужин, а потом сама стала наблюдать за ним, как он ест.

— Кушайте, кушайте! — воскликнула она. — Ведь я знаю эти графские, хоть бы и Дендеровские, приемы: по-барски! по-барски! Подадут миску для вола, а кушанья — воробью не хватит… Превосходно! Прекрасно! А возьмешь в рот, так не знаешь, что и делать: проглотить или выплюнуть? А как встанешь из-за стола, так такой же тонкий, как и садился! Потому-то у них и барчуки и барышни словно паучки: дверями стукнут — с ног валится; ветром пахнет — простуда; съедят немного — болезнь готова… я уже это знаю! О, о! Это не по-нашему, по-шляхетски!

Бжозовская была в таком расположении, что готова была говорить и говорить без конца, если бы не опасение за ужин и не желание погрызться немножко с непослушной Магдой, которую она упрекала в том, что всегда хочет все сделать по-своему. Бжозовская опять убежала, а ротмистр, задумчивый, увлекаемый каким-то предчувствием, беспокойством или воспоминаниями, дал полную свободу Вацлаву и Фране шептаться между собою.

Так прошел приятно целый вечер в разговоре, в веселых насмешках над Бжозовской, беспрестанно подающей новые к тому поводы, и Вацлав не успел оглянуться, как на часах пробило полночь; он собрался тогда только, когда Курдеш стал заводить свои часы. Они обещали съехаться на другой день в Смолево у обедни и расстались веселые, со спокойной душой, словно над их счастьем не бодрствовал черный глаз Цеси и не билось ее сердце, полное зависти и мщения…

Едва Вацлав воротился в Пальник и, замечтавшись, присел на минуту к фортепиано, как к нему ворвался с шумом слуга, докладывая, что из Смолева прибежал посланный от ксендза Вареля, который, возвращаясь поздно домой от больного, опрокинулся, упал с высокого моста и сильно разбился, так что ему грозит опасность. Он звал Вацлава, желая с ним проститься, потому что, как объяснял посланный со слезами, не надеялся дожить до утра. Не мешкая ни минуты, Вацлав вскочил на коня и полетел сломя голову в Смолево.

Издалека, посреди обнаженных деревьев, заблестели освещенные окошечки бедного, покачнувшегося приходского домика, свидетельствовавшие о несчастье, которое нежданно заглянуло в этот домик. Тихий шепот доходил до слуха Вацлава, и, несмотря на ночь, по дороге к двору, перед крыльцом двигались и толкались человеческие фигуры, поспешающие из бедного домика и торопящиеся туда. На крыльце, в сенях, в комнате — везде было много народу; тут были все те, кто слышал о несчастии ксендза Вареля, этого отца бедных, каждый бежал узнать о нем, спешил поплакать над его страданиями, хотел помочь ему чем-нибудь. Врача принесли чуть не на руках: это был уже знакомый нам пан Штурм, который, как всегда, и тут начал с открытия страшной опасности; но на этот раз он не притворялся и не ошибся; опасность была действительно, и большая. Под окнами домика, у покачнувшихся стен его, подслушивали и подсматривали бедняки грустно, печально, беспокойно, желая подхватить хоть одно слово, желая хоть издали еще раз взглянуть на своего благодетеля. Внутри, в первой комнате, Вацлав застал, кроме заплаканной Дороты и доктора Штурма, серьезно занятого приготовлением лекарства, старика Курдеша, который ночью прилетел сюда в своей бричке, и еще двух или трех ближайших соседей. Бедняки, не смея входить, заглядывали украдкой, расспрашивали Дороту, уходили на цыпочках и плакали. Тот, который вез ксендза Вареля, разбитый сам опасно, потому что упал между лошадей, не дав себя осмотреть, сидел изувеченный у стены и плакал, проклиная несчастную минуту.

В первой комнате горела одна свеча, не ясно, едва бросая тусклый свет на молчаливую и печальную толпу, в другой на кровати лежал ксендз Варель, страшно изувеченный, разбитый, весь обвязанный бинтами, замаранными кровью, и молился довольно еще громко и ясно перед распятием, которое держал в руке. Лицо его было наклонено к распятию, на него были уставлены и глаза, страдания никогда бы не вырвали из груди его крика, но погружали его в мертвое и долгое молчание, которое было страшнее стонов… Победив самое страдание, он по временам шептал слабым голосом молитвы. Викарий молился, стоя подле него на коленях.

— Ксендз-викарий, — сказал Варель после минутного молчания, — похлопочи, чтобы того беднягу Штурм осмотрел.

— Его уже осмотрели.

— Поверь мне, что до сих пор нет еще. Я это вижу, я чувствую, что он страдает, что никто и не дотронулся до него; я не успокоюсь, пока этого не сделают.

Викарий встал, пошел, шепнул что-то на ухо врачу, который недоверчиво покачал головой и, пожав плечами, принялся наконец за бедного мужичка.

— Ксендз викарий, — позвал больной через минуту, — чтобы этим почтенным людям, которые пришли ухаживать за мной, достало хлеба, чтобы их хорошенько угостили, чтобы не остались они голодны: поди и скажи от меня об этом Дороте.

— Дорота отдала бы им все до последней крошки, но ни один из них и не думает о хлебе, все плачут.

— Добрые люди, добрые! Эх! Надо умереть, Вацлав, — обратился он к приезжему, — но смерть не страшна, дитя мое, смерть только конец битве. Ксендз викарий, — прибавил он с беспокойством, — сделай из любви ко мне, о чем я тебя попрошу.

— Все, что прикажешь, отче.

— Найдешь там после меня несколько рублей: отдай их бедным, платье тоже бедным, книги возьми себе, распятие отошлешь моему брату, с числом моей смерти… и…

— Но ты, отче, не умрешь, — прервал его викарий, — пан Штурм обнадеживает нас.

— Что ты говоришь, брат: я знаю лучше Штурма, что умру! Я уже исповедался перед тобою, должен исповедаться еще раз, прежде чем закрою глаза. В тяжких грехах, которые соблазняли ближних, в злодейских помыслах, с которыми приходилось бороться, должно исповедоваться публично, громко, как делали христиане первых веков.

— Боже мой, разве ты можешь упрекнуть себя в чем-нибудь подобном?

— Увидите, дети мои, — ответил спокойно Варель, — хочу принести Богу в жертву и то мнение о моей набожности, какое имел обо мне свет; может быть, за это Бог отпустит мне грехи мои… Попросите ко мне всех.

— Но, мой отче, Бог не требует таких жертв.

— Брат мой, во имя Христово заклинаю тебя, сделай, как я прошу.

— Если же ты не умрешь, зачем это?.. Позволь упросить тебя!

— Что я умру скоро, в этом Бог ниспослал мне уверенность: я страдаю сильно, я разбит на куски. Поторопись исполнить мое желание, меня может одолеть горячка, и я потеряю сознание. Штурм обещает немного; поживу несколько часов, но уже без памяти: это будут потерянные минуты.

Ксендз-викарий встал медленно и вышел в первую комнату печальный, сконфуженный, приглашая всех присутствующих к постели больного. Все двинулись потихоньку, остановились в дверях, и Варель еще довольно сильным и твердым голосом к общему удивлению начал так:

— Позвольте, братья мои, великому грешнику исповедать перед вами свои преступления и просить вас о молитве за его душу; позвольте показать мне вам на себе всемогущество Божие и Его сильную десницу, дабы вы никогда не сомневались в Боге.

— В молодости, — продолжал он, вздохнув тяжело, — был я ветреник и неверующий. В продолжение нескольких лет я не имел никаких религиозных убеждений; меня воспитали люди неверующие, люди отуманенные наукой, которая вреднее темного невежества. Дядя воспитал и меня, и моего брата к светской жизни, как мужчина, холодно, никогда не напоминая нам тех великих и святых убеждений, жертв, людских побед над собою, на которых основывается вся христианская нравственность. Догматы я знал только из календаря, пересматриваемого ради светских нужд. Чувства религиозного не только не было во мне, но я и не понимал его, не верил в него, скептически смеялся над ним и сам без малейшей искры веры уничтожал ее в других насмешкой. Но Бог велик! Дядя мой умер, старший брат пустился в свет добиваться имущества и средств к жизни; мне же не были по вкусу ни наука, ни путешествия, ни ручная работа ремесленника; я не знал, что делать, и однажды, когда мне один протестант, в насмешку, советовал поступить в монахи, я принял этот шуточный совет и без всякого призвания поступил из-за куска хлеба в семинарию.

Надеть это черное и святое платье из-за насущного хлеба — грех; надеть его без веры в сердце — кощунство: я, грешный, сделал и то, и другое… Но Бог велик! Бог велик! В продолжение всего курса, который шел для меня легко, ничто не западало в глубину сердца моего: я вел себя отлично, учился хорошо, но ни один обряд, ни одна книжка, ни одна вдохновенная проповедь не нашли доступа в мою замкнутую грудь. Я страдал только, сам не зная, что со мной, и приписывал это скуке.

Наконец прошли года науки; приближалась минута посвящения.

Не знаю, почему, рано в этот день я заплакал, но еще ни во что не верил: зерно веры, упав на испорченную, каменистую почву моего сердца, сгнило и породило только бесплодные плевелы.

Одетый в рясу, я подошел к алтарю с преступным равнодушием, с преступным сожалением о свете, от которого должен был отречься…