Комедианты — страница 73 из 86

г посоветоваться, а неуверенность в себе одолевала его тем сильнее, чем положение его было затруднительнее и необыкновеннее. Он размышлял, думал, соображал, но прежде всего дело шло о достижении цели, удовлетворении самолюбия и приобретении миллионов: легко было предвидеть, к чему могли привести его все размышления.

Цеся воротилась из Варшавы в озлобленнейшем расположении духа, сердилась и на Вацлава, и на весь свет и недостаточно владела собой, чтобы скрыть перемену улыбкой и равнодушием. У нее побледнело даже лицо, губы, сжатые досадой, и пасмурный взгляд говорил, что делалось в ее раздраженном сердце. Она боялась увидеть Вацлава, чтобы не прочел он на ее лице, как ненавидела она его, какою сгорала жаждою мстить ему, Фране, всем, кто встал ей на дороге.

Очень естественно, больше всех пострадал при этом старый искатель, маршалк Фарурей, к которому Цеся, воротясь из Варшавы, переменилась совершенно. Нужно же было излить на кого-нибудь свою досаду, и она выбрала его своей жертвой.

Явившись первый раз в самом розовом расположении духа, со сладчайшими надеждами, с воспоминанием о последних минутах, проведенных им в Дендерове, подле Цеси, старый поклонник застал свою невесту раздосадованной, капризною, насмешливою и безжалостною. Он приписал это случаю и перенес с терпением человека, который дорожит последней доской спасения, хватаясь за нее в отчаянии; но после второго и третьего посещения, беспрестанно осмеиваемый, сделавшись посмешищем девушки и предметом ее нападок, он стал наконец раздумывать: может ли женитьба на такой странной женщине без сердца принести что-нибудь в будущем, кроме неволи и мучения?

Слабость характера, однако же, и страсть, сжигающая последние силы старика, удерживали его еще в Дендерове; он не покидал Цеси, каждый день пробуя счастье, не пройдет ли это дурное расположение духа. Эта терпеливость Фарурея обманула Цесю: рассчитывая ошибочно, что ничто уже не может оттолкнуть его, она обходилась с ним, как с невольником, вовсе не щадя ни самолюбия, ни привязанности, которую он показывал ей. Она забавлялась им, как забавляется дитя игрушкой: приказывала ему бегать, когда он жаловался на ноги; петь, когда он хрипел; пить десять раз за здоровье всех, когда был болен, ездить, когда нуждался в отдыхе, и никогда ни одним приятным словом не усладила она этих испытаний, которые наконец до того утомили Фарурея, что он едва уже двигался, не оставляя, однако же, своих надежд.

Между тем молчание Вацлава, его затворничество в Пальнике, очевидное желание уединения и недостаток средств для сближения с ним и с Франей усиливали отчаяние и досаду Цеси. Отец видел это, хмурился, но так веровал в искусство дочери с того времени, как она заняла ему деньги у Фарурея, что едва легкими замечаниями старался обратить ее на путь умеренности.

— Что мне там этот старичишка! — говорила Цеся отцу в ответ на его замечания. — Сто этаких будет у меня, если захочу.

— Подумай, однако же, хорошенько, — заметил граф, — может быть, никогда не найдешь подобной партии: старик богат и нездоров, стоило бы поберечь его.

— Если любит меня, все перенесет; если нет, сделался бы тираном, а я неволи не вынесу.

— Делай, что хочешь; но помни, что Фарурей нам нужен и что в твоих руках, может быть, участь всего семейства.

— Не бросит меня, будь, папаша, покоен; я не боюсь этого! — воскликнула Цеся.

И ничего, однако же, не делала, чтобы удержать его.

Когда эта история совершалась между Цесей и ее женихом, граф, не спуская глаз с контрактов, стал прилежно заниматься ими. Нужнее всего было ему отдать Вацлаву за двести тысяч Цемерню, а со времени последнего разговора племянник решительно не соглашался на это. Зигмунд-Август тревожился.

— Через кого подействовать на него? — думал он. — Кто там бывает? Кто бы мог уговорить его на покупку? Сам он ничего не понимает! Сбросив вдруг с шеи двести тысяч, я бы значительно улучшил мое положение: кредиторы задумаются, и сроки пройдут. Но кого бы употребить на это? Кого употребить на это?

Смолинского уже не было; графу пришел на мысль Моренговский. Моренговского он употреблял прежде всегда на подобные дела; казалось графу, что Моренговский и здесь может пригодиться: послал за ним. Пан Иосиф Моренговский был владетелем селеньица в десять мужских душ в Полесье, которое приобрел из ничего. В молодости он служил в какой-то канцелярии, занимался при адвокатах, ходил по делам, лизнул судопроизводства, познакомился с людьми и со средствами, какие нужно употреблять с ними; и так как не было у него вовсе совести, и смеялся он над тем, что называют благородством, добиваясь чего бы то ни было всевозможными средствами, то из ничего приобрел себе, хоть ничтожный и чужими слезами облитый, кусок насущного хлеба.

Благоприобретение это, поставившее его на степень помещика, было попросту разбоем против вдовы и нескольких сирот, которых Моренговский лишил последней копейки. Сверх того, имея собственность и родственные отношения с секретарем в Опеке, Моренговский основал спекуляцию на администрациях. Имел, таким образом, в управлении несколько десятков душ и посматривал уже далее; а так как он искусно писал счета и был сильно поддерживаем секретарем, имеющим также свою выгоду, то мог утешаться надеждою, что эти администрации никогда не выйдут из его рук, а наследники наконец возьмут кое-какую доплату и передадут ему полное право владения их имениями.

Администрация была промыслом этого почтенного спекулятора, поочередно то таскавшегося по судам и канцеляриям уездного городка, то хозяйничавшего с женой в деревне. Супруга была столько же почтенная женщина, сколько и ее почтенный супруг, и они вдвоем утешались мыслью приобресть со временем имение. Слезы, укоры, угрозы и жалобы тех, у кого отнимали они таким образом имущество, нисколько их не трогали. Моренговский даже навязывался иногда на побои, раздражал несчастных и выводил их из терпения, потому что и из дел уголовных умел в таком случае извлекать пользу. Он спекулировал спиной, как и благородством, и лишь бы синяки обращались в рубли, позволял бить себя, как угодно.

Несмотря на эту подлость, Моренговский имел вид гордого человека; голова, которой он хвастался, давала ему самонадеянность, доведенную до бесстыдства. Из ничтожества заняв такое высокое положение в обществе, нарядившись во фрак, разъезжая в нейтычанке, имея полуколяску и на столе серебро, он мог задрать несколько голову. Но так как нет, кажется, человека, совершенно испорченного, у которого бы на дне сердца не осталась хотя какая-нибудь частичка недогнившего чувства, то и в этом подлеце тлелась искра благородства. Кто бы мог догадаться, что Моренговский умел быть признательным? И, однако же, это было так: безжалостный ко всем и пренебрегающий людьми, тем, кто помог ему при трудном вступлении его в свет, он, помня их услуги, старался доказать, что у него есть сердце. В числе лиц, оказавших ему помощь в нужде, был Зигмунд-Август, который запутавшегося в первое время администратора выручил своим значением у предводителя дворянства и спас от разорения. Моренговский так помнил это, что когда только графу нужны были его советы или посредничество, являлся по первому его призыву.

Так и теперь, едва он получил письмо из Дендерова, велел заложить лошадей и поспешил к услугам Зигмунда-Августа. Моренговский был мужчина средних лет, начинавший уже отпускать брюшко, с лицом открытым, веселым, улыбающимся, окаймленным черными бакенбардами, с низким лбом, заросшим темными волосами, причесанными вверх; на взгляд такой простой и невинный, что ни в чем и не заподозришь его, кроме разве прожорства. Между тем Иосиф, хоть и ел хорошо на чужой счет, у себя дома питался тем, что готовила ему жена в комнатном камельке, часто ограничивался луком, хлебом и водкой, в посту довольствовался селедкой и водой или борщом с постным маслом, а между тем походил на яблочко. Как только он приехал, граф приказал позвать его во флигель, затворил двери и, без всякой церемонии, приступил к делу.

— Ого, ты молодцом смотришь, Моренгосю, — сказал он, начиная разговор, — брюшко растет, лицо полнеет и карман, вероятно, также.

— Да что же, ясновельможный граф: работаем, пашем тяжело, как в сохе; вот и перебиваемся кое-как! Лишь бы без обиды другому!

Пан Моренговский повторял эту фразу так часто, что она сделалась почти его поговоркой.

— Так! — проговорил, улыбнувшись, граф. — Свет — шельма, надо его остерегаться, чтобы благородному не пропасть. Есть у меня дельце, Моренгосю, ты должен мне помочь.

— Что прикажете, ясновельможный граф?

— Садись-ка, поболтаем; прежде всего даю тебе слово, если это удастся, я выхлопочу тебе администрацию Бардиовки.

— Целую ножки графа; а это было бы мне с руки. Но в чем же дело?

— Слушай же! Ты знаешь моего племянника?

— Графа Вацлава, из Пальника? Слышал, но не знаю.

— Тем лучше, тем лучше. Не можешь ли выдумать какого-нибудь дела, чтобы явиться к нему?

— Могу, могу! Он хочет, я слышал, купить лошадей; есть у меня лошади из Мазовца, которых нужно продать за недоимку, по определению суда: я предложу ему.

— Хорошо, хорошо; я уверен, что сумеешь это обделать. Деле в том, что по жене он имеет за мной двести тысяч, которые нужно в срок уплатить. Есть у меня деревенька Цемерня, между Вульками Курдеша и Пальником Вацлава, которая закруглила бы их имение. Она нужна им непременно; деревня отличная; пуста бы они взяли ее за двести тысяч, хоть и в ущерб мне: я им добра желаю. Но ты и не воображаешь, любезный Моренгосю, как туг и непонятлив этот Вацлав в делах: меня пугает его будущность, ни о чем он не заботится! Тратит! Ничего не знает! Сам уже я должен хлопотать, чтобы подвинуть его. Вот и тут! Надо, чтобы кто-нибудь подбил его, растормошил, уговорил, представил ему необходимость этого приобретения: самому мне не позволяет деликатность.

— А что же, ясновельможный граф, — сказал Моренговский, смекнув дело, — я это сумею.

— Я был в этом уверен.

— И возьмусь охотно.