Мать умирает от воспаления легких, когда Марчелло всего десять лет. Отец и сын становятся кочевниками, окончательно уйдя на сторону. Они работают на рынках и на церковных папертях.
— У нас имелся даже свой календарь, а воскресенье, особенно зимой, был наилучший день, тут и говорить нечего. Мы пели и молитвы, и арии из опер, и народные песенки. В тот единственный раз, когда мой старик заболел, мне пришлось работать одному. Тогда-то я впервые и надел его очки, только для пробы, в одной дыре, где нас никто не знал.
А когда старик сообразил, что я неплохо выпутался, ему и пришла в голову эта мыслишка.
Отец повсюду стал рассказывать историю о наследственной болезни, которой страдают все в их роду. Двое слепых зарабатывают больше, чем один. И Марчелло окончательно надевает очки.
«От отца к сыну передаются в нашем семействе плохие глаза!» — говорил старик, и люди вокруг тут же переставали смеяться. Я выучился ремеслу слепого — палка, движения рук, головы, — никто никогда ничего и не замечал.
Когда умирает отец, Марчелло уже двадцать четыре года, и у него нет никакого другого ремесла, кроме своей музыки. Его всюду знают и любят. Это его жизнь.
— А что мне оставалось делать? У меня ведь не было ничего получше где-нибудь в другом месте. Вот я и продолжил в одиночку. Порой я даже забывал, что я зрячий, и ничуть не стыдился. Просто, когда чувствовал на себе взгляды, полные жалости, я закрывал глаза… И это было почти то же самое, что ослепнуть.
Однажды он решил кочевать поменьше и ограничиться окрестностями Соры.
— Здесь мне было лучше всего, ведь я был родом отсюда. Но я знал также, что останься я в Соре, и с надеждой «прозреть» когда-нибудь мне придется распрощаться. Стоило бы только людям узнать, что я столько лет водил их за нос и пользовался их состраданием, они бы мне все кости переломали. Это ведь естественно, верно? К тому же здесь был этот амбар, где никто не запрещал мне спать, и это вино, которое никто не запрещал мне пить, потому что больше никто его пить не хотел.
Так почему бы бедняге слепому всем этим не попользоваться?
И вот однажды этой землей завладел Дарио. Никто и не знал, чего он тут мудрит, что замышляет.
— Полезно бывает заглянуть в глаза человеку, который даже не подозревает, что на него смотрят. А когда я заглянул в глаза этому самому Дарио, я сразу почуял, что на уме у него что-то особенное. Подумать только… Француз. Мы и виделись-то с ним всего ничего, но я заранее могу сказать: больше мне такого продувного плута не встретить. Чудной он был тип — врун, хитрец, пройдоха… что там говорить, парень вроде меня самого.
Дарио его не только не прогнал, напротив, он даже привязался к слепому. Он приходил в виноградник поздними вечерами, и они вместе пили вино.
— Он меня все расспрашивал о городке, о винограднике, о Сант'Анджело. Это был первый человек, который проявил интерес к моей жизни. Он мне все подливал да подливал, пока не видел, что я уже совсем лыка не вяжу. Продувной был, одно слово. Но я держался. Только вот однажды был я совсем косой, ну и сделал что-то не то… я хочу сказать — что-то неестественное для слепого. В общем, выдал я себя, и уж этот чокнутый своего не упустил. Он мне даже сказал, что и раньше, мол, сомневался, что я взаправду слепой. Хитрюга, что и говорить…
Какая находка для него — этот лжеслепец. После такого открытия уже и речи быть не могло, чтобы пойти на попятный.
— И вот как-то вечером он мне и говорит: «Сколько ты зарабатываешь со своей протянутой рукой? Какие-нибудь жалкие гроши, верно? Вот что, я у тебя покупаю твое дело, и ты отказываешься от своих орудий труда и всего такого в мою пользу. Двадцать миллионов лир и пожизненная рента в зависимости от цен на вино. Самому-то тебе не надоело быть слепым?
Марчелло сопротивлялся недолго. В конце концов, что ему предстояло сделать? Валять дурака несколько дней да заговаривать людям зубы — подумаешь! Это же и так было его ремесло. Остается, правда, легкая тревога: а как он впишется снова в жизнь общества? Сумеет ли жить вместе с другими и как другие?
— Прямо смотреть людям в глаза? Мне? Это после стольких-то лет? Но в то же время идея была слишком уж соблазнительна: вновь обрести право быть зрячим да и жить-поживать себе припеваючи, с денежками до конца своих дней.
Они вместе разрабатывают план. Дарио выбирает Гонфаллоне, чтобы собрать как можно больше свидетелей. А потом уезжает в Париж… чтобы никогда уже больше не вернуться.
— В тот день, когда я узнал о его смерти, я сказал себе, что это перст Божий. Тогда-то я и сочинил свою песню. Ведь это он вернул мне желание смотреть на мир при свете дня, как он выражался. Да, это было бы слишком прекрасно. Теперь мне оставалось на выбор: либо убраться отсюда подобру-поздорову, либо остаться здесь, среди своих, и продолжить спокойное нищенское житье. Это я и выбрал. В другом месте мне бы долго не удалось протянуть, хоть бы и зрячему. К тому же однажды вечером сюда заявился ты…
Мы обнялись на прощанье, прежде чем он ушел.
— Забавную штуку ты сыграл со мной, Антонио… Кто бы мог подумать, что после всего этого я буду жить как все? На меня ведь теперь смотрят не как на слепого, а как на чудом прозревшего. Не знаю, что хуже. Я вышел из темноты на свет как-то слишком быстро, сам знаешь… Церковный врач, который хвостом за мной ходил эти два дня, даже тот на меня смотрел как на чудо-юдо какое. Уж больно они все тут осторожничали, и он, и те два шпика ватиканских. Не любят они этого, сам знаешь…
Не хотелось мне опять заводить речь об этом, но куда денешься. Уже давно было подмечено, что спонтанному выздоровлению чаще других подвержены слепые и некоторые паралитики. Под воздействием внезапного шока больной может вновь обрести способность пользоваться своими членами. Медицинские организации, занимающиеся регистрацией тяжелых случаев, отмечают такие исцеления десятками, но при этом вовсе не кричат ни о каких чудесах.
— А здесь… Я ведь знаю, что здесь на меня всю мою жизнь будут так смотреть. Подумать только, я ведь не хотел уезжать в чужие края и вот… уже чувствую себя изгнанником… Люди хотят ко мне прикоснуться, поговорить со мной о том, что у них наболело, хотя я уже до смерти устал повторять, что нет у меня никакого дара, и вообще ничего нет, а они все равно приходят. Когда я прохожу по городку, никто уже больше не смеется. Одна старуха, которая раньше, бывало, давала мне кусок мяса, хотела на днях поцеловать мне руку… Мне стыдно. Еще больше стыдно, чем когда я смотрел на мир через свои очки…
— Не говори так, Марчелло…
— У меня теперь душа не лежит добавить еще один куплет к своей песне. Кому мне ее петь? Я обрел глаза, но потерял голос.
— Ты сожалеешь…
— Нет, ничуть даже, нет… Всего-то несколько дней прошло, а я уже приохотился спать в постели. Старею я. Вчера один парень из «La gazetta» задавал мне вопросы… Так он, кстати, спросил: каково это — вдруг увидеть радугу? Я, конечно, ответил, что чудесно, но я уже и сам не знаю, лгу я или нет.
— Что теперь собираешься делать?
— Ничего. Пережду где-нибудь немного, прежде чем вернуться сюда. Буду путешествовать. Смотреть. Видеть. Флоренция, Венеция. Не забудь прислать мне туда денежки. Красивое дорого стоит.
Он собрал себе в дорогу кой-какой багаж, не зная толком, как за это взяться. Уже одна только мысль о чемодане ставила перед ним проблему. Я спросил его в последний раз, не догадался ли он, почему убили Дарио.
— Я не знаю, кто это сделал. Ничем не могу тебе помочь. Но когда у человека такое в голове…
Он уехал последним рейсом, чтобы повстречать как можно меньше народу. И было лучше, чтобы нас не видели вместе. Я его не провожал.
Бьянка выключает телевизор и легонько трясет меня за плечо:
— Не засни снова. Тебя там ждут.
Она лукаво улыбается. Интересно, согласилась бы она делить со мной постель, если бы узнала, что я обманщик, мошенник и лицемер?
Собираясь на рынок, она выглядывает из окна. Ее белая нижняя юбка задирается значительно выше колен. Она смеется.
Но вдруг ее взгляд упирается в конец улицы. Я различаю урчание мотора, едва слышное, чьи-то голоса и вслед за ними — мелодичное хлопанье дверцы. Бьянка оборачивается ко мне на миг и возбужденно пытается что-то сказать с помощью рук:
— Это… Это же прямо «Даллас», Антонио! Ты только посмотри! Нет, не «Даллас» даже, а «Пороки Майами»!
Ай!..
Я не понял, что она этим хотела сказать, но мне становится как-то не по себе.
Я медленно приближаюсь к окну. Уличный шум все сильнее. Солнце уже припекает. Денек обещает быть жарким.
Внизу два белых «кадиллака» с дымчатыми стеклами. Как раз такие, какими их себе представляют. Даже еще более длинные и сверкающие. Местные «фиатики» разбегаются врассыпную, словно мыши, чтобы дать тем возможность припарковаться — чуть не во всю длину тротуара. Их тут же облепляют мальчишки. Желая взглянуть поближе, подходят старики.
Бьянка вся трепещет.
— Точь-в-точь такие же, как у калифорнийского любовника Сью Эллен!
Да, это чудо будет почище явления самого Сант'Анджело. Пытаюсь отвлечься от этих колесниц, чтобы получше рассмотреть пассажиров. Что нетрудно: трое белых, один черный. У этого последнего наибольший успех. Интересно, видели они раньше в своей дыре хоть одного негра? Волосы острижены под гребенку, серый костюм с искрой и белая сорочка. На остальных черные очки и пиджаки из блестящей ткани. Самый толстый из четверки достает из багажника чемоданчик и протягивает единственному бородачу в их компании. Пока невозможно догадаться, кто среди них босс. Ватага вертлявых мальчишек тут же прилипает к стеклам, чтобы разглядеть внутреннее убранство. Взрослые тычутся носом в номера, гладят капот руками, обсуждают во весь голос. Черный с бородачом раза два-три хлопают в ладоши с какой-то невероятной медлительностью. Третий разражается смехом. Толпа отступает метра на два. Бородач достает большущий белый носовой платок и протирает на ветровом стекле крошечный участочек. Гробовое молчание.