Ну а нынче эта бочка трепыхалась по степи ни для чего. Уже пора бы и воду вылить из нее.
Перед тем как обозу повернуть в степь окончательно, от него отделился верховой, подъехал к опушке близь и, сложив руки трубкой, прокричал:
— Лебяжинские! Кержаки-чалдоны-кулаки! Недолго осталось: вскорости сделается расчет со всем на свете кулачеством и буржуйством — тогда поглядите, как с вами будет! Скоро уже!
Дерябин, загорячившись, сбросил с плеча обрез, хотел выстрелить вверх, но его остановил Калашников:
— Да что ты, Василий! Какая тебе пальба, хотя бы и в самое небо? Ведь обошлись же мы уже нынче без единого выстрела?!
И Калашников выехал вперед и тоже крикнул:
— Не ругайтесь, степные граждане! Не надо! И нас не обзывайте разными словами. Мы ведь завсегда готовые толковать с вами по-хорошему! Завсегда. Хотите — можете в том хоть нонче же убедиться!
Степняк еще погрозился, повернул незаседланного коня и, широко выкидывая ноги в стороны, ускакал, а лебяжинской лесной охране стало как-то не по себе, неуютно. Лебяжинцы и во все-то времена злились, когда их называли кулаками, а нынче это звание было им вовсе ни к чему, нехорошие внушало мысли: нынче нельзя иметь на свете врагов, ни одного, а у кулака они кругом. Нынче слово «кулак» и среди своих-то было ругательным из ругательных.
Вот как случилось: степняков прогнали, а сами остались вроде бы с побитыми мордами!
Ну а потом заиграло утро, развеяло дурные мысли и еще раз вдали показало степной обоз. Видно было, что обозники утреннему солнечному взгляду не обрадовались, мужики по-прежнему сидели там на ходах скрюченные, зябкие.
Лебяжинские охотники тоже ехали верхами, кромкой бора, поглядывали из-под ладоней на тот обоз, то сочувствуя степным мужикам, то посмеиваясь над ними. Им-то солнышко светило весело, и они рассказывали друг другу, кто и как готовился к несостоявшемуся ночному бою.
Больше всех рассказывал Игнашка — как бы он в порубщиков стрелял из своей одностволки, как бы работал прикладом, как бы что…
Половинкин его слушал-слушал, после сказал:
— Ты бы, Игнатий, поотстал. Хотя бы на версту, там бы и объяснял об себе. А то уши прожужжал, и вот саднит в их!
Дерябин, тот, не обращая внимания на Игнашку, рассуждал о том, как надо усилить и вооружить лесную охрану на случай нового вторжения степных порубщиков.
Калашников же, хотя и не сильно верующий был мужик, но крестился, благодарил бога, что миновало нынче кровопролитие.
Устинов ехал чуть стороной, побольше других углубившись в лес, и думал: а что дальше-то будет? Не отступятся же степняки от леса, рано или поздно вернутся они обозом и не в восемьдесят семь, а в двести подвод и все — вооруженные. И тогда? Война настоящая, да и только! Так она и прет нынче, война, из любого угла, из любого дела. Власть, что ли, какая-нибудь настала бы? Не совсем справедливая, не совсем народная, не та, из-за которой народ революции делал, но хотя бы способная на какой-нибудь порядок, на охрану леса и всего другого, что есть в Российском государстве!
А в нем многое что есть, гораздо больше, чем у иных народов, и, значит, порядок требуется, да, порядок, не то растащится-разворуется всё, и вместо великого богатства настанет нищенство, и потащится оно пустою степью, как та никому не нужная бочка с водою.
А на другой день утром от степняков явилась в Лебяжку делегация. Четыре человека — двое стариков, двое — среднего возраста, фронтовики.
Старики пожелали свидеться с Иваном Ивановичем, фронтовики — с Устиновым. Им объяснили, что в Лебяжке существует Лесная Комиссия, что с ней и можно вести переговоры, но делегаты настаивали на своем.
К Устинову пришел Калашников, рассказал о делегатах и спросил совета как быть?
— А вот как быть, — сказал Устинов, — я и вовсе от этой делегации схоронюсь! А вы объясните — нету меня в деревне. Устал я чтой-то, Калашников, от слов да от слов, руками надо бы нонче что-то поделать.
И это было верно: еще когда ставили миром новую школу, Николе Устинову страсть как захотелось поплотничать что-нибудь для себя, и он подумал: «А вот бы избушку поплотничать на пашне! Старая, довоенная моя избушка развалилась, и крепить ее ничуть нету резона, новую бы поставить! С печуркой, с застекленным оконцем, с деревянным полом!»
Теперь случай представился сделать дело.
Калашников согласился. «Вот-вот, Никола Левонтьевич, — согласился он, — я так же думаю! Когда жигулихинские и калмыковские делегаты будут ставить слишком сурьезные вопросы, мы им скажем: „Мы бы и рады сказать ответ, да нету среди нас нашего Устинова для единогласного мнения!“»
Выяснилась и еще одна причина, почему Калашников так охотно согласился с Устиновым: Дерябин уже сказал степнякам, что Устинова нету. Что он, как только «ура» крикнул, так вскоре и поехал то ли в Крушиху к ветеринару, то ли в Барсуковское лесничество. Дерябин хотел, чтобы делегаты имели дело со всей Лесной Комиссией, а не с одним Устиновым.
Еще Дерябин намеревался и стариков-делегатов тоже остановить, не допускать их встречи с Иваном Ивановичем. Но те его не спросились, пошли к Саморукову. И сидят у него, пьют чай морковный и китайский, припасенный на особые случаи. О чем и как идет между ними речь — покуда неизвестно.
Устинов же очень рад оказался всем этим обстоятельствам, проводил Калашникова до калитки, собрал съестной припас, плотничий инструмент, плужок системы Сака поднял на телегу и тихонько-тихонько, задами, выехал из деревни на полевую дорогу.
Тут подстегнул коней, раскинулся на телеге просторнее и запел сначала «Ах вы, соколы-соколики мои», а потом про казака, который летит стрелою скрозь горы и леса.
Когда едешь вот так на свою пашню — это и есть жизнь!
А избушка пашенная, неказистая, к земле припавшая, с кровлей, крытой дерном, поросшей полынью и лебедой, избушка эта бывала Устинову всем на свете — и домом его, и мастерскою, и церковью, и всем другим, что человеку нужно для человеческого.
Беда была с этой избушкой одна-единственная: слишком уж мало ему приходилось в ней жить, что-нибудь да мешало: то дела деревенские, общественные, хотя бы и лебяжинская еще довоенная маслодельная кооперация, в которую его выбирали ревизором, то война с немцем отозвала его от этой избушки на чужой край земли, а ныне вот — Лесная Комиссия! Если бы не кооперация, не война и не Комиссия — его бы отсюда выманить было невозможно! Ну, съездил бы он из нее раз в неделю на воскресенье домой в деревню, к жене своей Домне Алексеевне, ну, навел бы там кое-какой порядок на ограде, ну, походил бы за скотиной — за коровами, овечками и прочей тварью, а после — опять бы в эту избушку возвращался и разговаривал бы здесь со своею пашней и миловал бы ее. Тем более что на пашне он ведь никогда не бывал один, всегда со своими конями, а который раз еще и с верным дружком, с кобелишкой Барином. Такое название у собаки — Барин. Шуба на нем была чисто барская — коричневая, с богатым белым воротником, и белая же рубашечка виднеется на груди.
Конечно, вокруг этой избушки на все четыре стороны света существовал миллион разных человеческих трудов — приглядных, чистеньких, умелых, трудных и легких, страсть каких любопытных.
Зато главнее, чем его собственное пашенное дело, Устинову не встречалось. Да и что может быть главнее хлеба?
И даже когда, бывало, землемеры позволяли Устинову заглянуть в трубу своего инструмента и сквозь круглые стеклышки он видел четкий и ясный, перевернутый вверх ногами кусочек местности и от чуда у него захватывало дыхание, всё равно немножечко-немножечко, а землемеров ему было жалко: они-то видят землю хоть и красиво, но вверх ногами, он же видит ее, какая она есть в действительности, так видит и чует, как никому из них не видится и не чуется. И, должно быть, поэтому молодые пикетажисты называли его Николой, иной раз и Николкой, а вот старые и седые техники, потоптавшие на своем веку немало разной земли, те обращались к Устинову по-другому: «Николай Леонтьевич». Старший техник межевания Петр Нестерович Казанцев, тот, к примеру, никогда иначе его не называл и от себя ни на час не отпускал — теодолит ли носить за ним, пикетажный ли колышек пойти поискать, мерную ли ленту тянуть вперед, уж это «пожалуйста, ты, Николай Леонтьевич, да повнимательнее!».
И Николай Леонтьевич до того становился внимательным, что спустя час рубаха на нем была хоть выжимай. Зато и путаницы малейшей он не допускал, со всею точностью мерил и мерил землю, распростертую перед ним, перед мужиком и пахарем, как ни перед кем другим на свете.
Землемерное дело Устинов почитал едва ли не самым ученым и чудесным это надо же любую десятину усчитать и на плане изобразить! Но всё равно не землемеры, а он, мужик и пахарь, неизменно был к земле ближе, а земля была ближе к нему, чем к ним.
Подумать — сколько же это мужику дано разных имен и величаний: крестьянин, хлебороб, кормилец, землероб и земледелец, хозяин, сеятель и жнец. Ни одного среди них нет имени пустого, за-ради красного словца или негодной выдумки — все имена истинные!
Но больше всего нравилось Устинову Николаю еще одно мужицкое имя: пахарь!
Пахота — это же начало крестьянству и всякому человеку тоже.
Сколько есть разных в земледелии работ — и сеять должен уметь мужик, и жать, и молотить, и сено косить, и ходить за скотиной, и ладить в своем хозяйстве множество самых различных предметов, а то еще и сруб деревянный срубить, и если уже не печку настоящую, русскую, так хотя бы сложить какую-никакую печурку — множество всяческих дел делает он в своей жизни, на своей земле и в своем дворе, в одной ученой книжке Устинов прочитал триста шестьдесят разных работ и дел делает крестьянин у себя на пашне и дома, — но другой столь же первородной работы, таких же истинных пота и соли, как пот и соль пахаря, на всем свете нету и не было никогда.
И русскому мужику пахать — всё равно что киргизу пасти в бескрайней степи табуны лошадей, всё равно что норвегу забрасывать в безмерный океан свои сети, всё равно что остяку идти по соболиному следу, всё равно что старателю в любой стране, в любом крае света промывать из грунтовой породы драгоценное золото.