Комиссия — страница 24 из 86

Наверное, так и должно быть: к вечному работнику, к мужику, кто-то вольный и беззаботный должен ведь прислониться? Правда, и для этого тоже ум, и сообразительность, и душа нужны, не дай бог, если бы тот же Барин по глупости своей мешал бы Устинову.

Но Барин никогда и ни в чем не мешал. Чтобы, к примеру, броситься сломя голову в хлеб и потоптать его, гоняясь за перепелкой, — этого за ним не было. Чтобы помешать Моркошке работать — тоже. Барин хлеб не добывал, но цену ему знал, понимал, что к чему. Запрягает Устинов ехать в Крушиху на базар — и Барин ошалело бегает по ограде. Запрягает на пашню — и вот уже Барин сидит у крыльца тихо и серьезно, строго поглядывает на хозяина: «Всё ли ты взял, что нужно? Смотри у меня — не забудь чего, какой-нибудь необходимый предмет!»

А нынче Барин еще повозился посереди избушки, потом высунул голову наружу и гавкнул в светлый уже, хотя и припозднившийся осенний день. Потянул носом воздух и гавкнул еще раз.

Так вот зачем он явился: предупредить хозяина, что кто-то был в устиновском дворе, узнал у Домны, что хозяин в поле, на пашне, и подался сюда. А Барин тоже подался, но только много быстрее.

«Комиссия?» — снова подумал Устинов. Нынче кто бы куда бы его ни позвал, кому бы он ни понадобился, первое, что приходило в голову, — Лесная Комиссия! «Покуда не поставлю новой избушки — не уйду с пашни ни на шаг!» снова решил про себя Устинов.

Приехал Григорий Сухих.

Приехал вершний, бросил повод на колодезный сруб и, на минуту остановившись, внимательно оглядел устиновскую избенку.

Вот кто понимал весь ее непотребный вид, весь хозяйский стыд и срам!

Всё поняв, Гришка, согнувшись, просунулся в дверцу избушки и пнул Барина:

— А-а-а! Ты уже здесь, лазутчик!

Барина он толкнул ногой, а Устинова рукой — это он поздоровался так и еще сказал:

— Здорово, Никола!

Тут были дни — Устинов со скотиной только имел дело и разговоры, Моркошке и даже Соловку высказывал свои мысли. Соловко, хотя и с полузакрытыми глазами и с отвислой губой слушал хозяина, а все-таки слушал. С Барином хотя и короткая была беседа, а все-таки была, о многом они успели поговорить. Ну а теперь с человеком предстоял разговор. С Гришкой Сухих.

А Барин замолчал, глаза у него сделались звериными. Когда Гришка пнул его, он оскалился, но безмолвно, не заворчал, не гавкнул, залег в угол. У него явился страх в глазах, он страха не скрывал, не прикидывался, будто ничего не боится, будто ему по-прежнему весело жить на свете, будто Сухих Гришка его нисколько не касается! Ничего этого Барин не изобразил, хотя и великий искусник был и так и эдак прикидываться. Он сидел в своем углу, шерсть торчком, а Устинову вполне было понятно, что и как переживает Барин.

«Мне страшно, хозяин, — показывал нынешний вид Барина, — но ты не думай, будто я убегу, оставлю тебя одного! Я не убегу! Когда понадобится, я свой страх, я всё на свете позабуду и брошусь тебе на помощь! Уж ты мне поверь, не сомневайся, об одном я только прошу — не замечай страха во мне, в моих глазах! Мне от этого совсем худо делается!»

— Ладно, ладно! — сказал Устинов. «Чего ты испугался-то? Это же Гришка Сухих, сильно лохматый и дикий, но человек же!» — хотел еще пояснить Устинов Барину, но не пояснил.

А Гришка — огромный, хромоватый, опрокидывая плечи вперед, сгибаясь в пояснице, чтобы сделаться пониже и не бороздить головой жерди потолочного настила, — мерил избушку из угла в угол. Избушка крохотная, Гришка огромный, получалось, будто он в клетке бегает, будто не по своей воле он вошел сюда, а посажен в клетку насилием.

Устинов подумал: те давние раскольники, которые в Сибирь долгие годы шли, в Сибири с рогатинами на медведей хаживали, такими же, наверное, были огромными и лохматыми.

Но те мирные были, себя от других людей защищали, когда их веру преследовали, — сжигали сами себя в огне, а Гришка Сухих побегал-побегал по избушке, остановился, ткнул в Устинова пальцем огромной, тоже волосатой руки и сказал:

— Решить, чо ли, тебя, Устинов? По-другому, так придушить, чо ли, Николай Левонтьевич, тебя?

И сказал-то не очень в шутку, так что у Барина его шуба еще больше вздыбилась, и он рыкнул из своего угла.

— Тихо, ты… — посоветовал Устинов Барину, а у Гришки Сухих спросил: — За что?

— А так! Чтобы не было тебя больше!

— Нет, ты объясни!

— Говорю же, чтобы не было тебя. Устинова Николая Левонтьевича. Лебяжинского жителя!

— Непонятно мне, Григорий!

— Мне нонче лучше без тебя, как при тебе, Устинов!

— И давно я тебе помешал?

— Давно уже!

— Сколь же?

— Двадцать годов. Того больше!

— Даже странно!

— Тебе, Никола, не понять! Где тебе, нет — не понять! Ведь я-то думал, ты во-он какой! Я с тобой смирялся, с твоим существованием: «Надо! С энтим смиряться надо, он — вовсе не такой, Устинов, человек, как все другие!» А ты? А ты мелюзговый оказался человек-то! Обманул ты меня!

— Какой, какой я?

— Мелюзговый!

— Ну, а откудова же тебе это видать, Григорий?

— Кажному видать, кто желает поглядеть и уяснить! С кем ты связался-то, Никола Устинов? Кто тебе, Никола Устинов, нонче друг и брат? Дерябин Васька? Игнашка Игнатов? А Петька Калашников, коопмужик, даже начальник тебе?! Нешто ты не ведаешь в том стыда? Да тебе в один сортир с ими хаживать — и то страмота!

— Вот с тем человеком, который в людях людей не желает понимать, — вот с тем действительно мне худо, Григорий! Вот как. Тем более что все мы выбраны в нашу Комиссию миром, лебяжинским обществом, и когда ты против народных избранников — значит, ты и против всех, кто их выбирал…

— Конечно, против! Да как мне можно назначить хотя бы и миром, и всем светом товарища и друга? Никак нельзя! Этакое назначение — издевательство надо мною, ничо более! Тут же моя забота, собственная — с кем я желаю иметь свое дело, коротать время, на кого я своими глазами желаю глядеть, кого своими ушами желаю слушать — выбираю я сам! Сам!! А более — никто! Вот ежели меня в тюрьму заточат, в камору за решетку железную посадят, тогда меня уже не спросят — с кем вместе я за той решеткой желаю оказаться. А покуда я на воле — то я и волен сам себе выбрать товарища и напарника! Ежели энтого у меня нет — значит, я уже не на воле, а в той же самой в тюрьме! Значит, я и сам есть мелюзга, когда меня к мелюзге можно приторочить!

— А кого бы ты выбрал, Григорий Сухих, себе в дружки?

Сухих поглядел по сторонам и тихо сказал:

— Тебя же, Никола!

— Меня?!

— Тебя! И себе сделал бы добро, и тебе: ослобонил бы тебя от разных Игнашек! Простил бы навсегда тебе вину передо мною! Клянусь — простил бы!

— У меня перед тобой вины нет, Григорий. Даже крохотной!

— Да есть же! Есть, и не крохотная, а великая!

— Я ее не знаю.

— Зато я знаю. Не говорю об ей никому. Не могу! Но знаю! Перед собой молчу! Но знаю! И забыть забуду ее в одном лишь случае — когда ты станешь мне другом и напарником. Покуда же ты от меня врозь — ты мне враг и по гроб жизни передо мной виноватый!

— Дружка ты во мне тоже не ищи: не найдешь!

— Не найду?

— Нет! Жизни наши разошлись, Григорий, в разные стороны! Ты в богатство ударился, в корысть, в заимку свою, а я с миром одной душой живу. Мы и прежде-то никогда не бывали дружками, нонче вовсе разошлись! Разминулись!

Устинов сидел с края нар, в углу, Григорий всё ходил — три шага туда, три обратно. Тут он остановился, еще раз спросил:

— Не найду? А ежели это тебе смертью грозит?

— Не найдешь тем более… Таких друзей не бывает. Поневоле. Либо под страхом смерти.

— Еще как бывает, Никола! Еще как бывает! Худо ты знаешь, как союзничество и дружба между людьми складываются! Худо!

— Знаю вот — в Лебяжке такого никогда не бывало, такой дружбы по страху. Не помню, нет!

— Мало ли как и кого не бывало в нашей Лебяжке? Не было — будет! Прошлые времена, оне какие? Оне темные, Никола. Оне темные потому, что в ту пору старцы Лаврентий да Самсоний Кривой за людей думали. А нонче? Нонче думает каждый сам за себя! Каждый думает, как сделать лучше самому себе, как больше сделать приобретения и приятности себе же, а не кому-то там другому! Вот она какая произошла, главная наука и перемена!

— Не так, Григорий. Нынче революция делается и одна, и другая, а для чего? Ходу не давать личности, когда у ее одна только собственность на уме! Равенство между людьми наконец-то установить! Вот она — нонешняя наука!

— Ей-богу, только от чудака такое может слышаться! Надо же — до чудачества дойтить?! И не смешно тебе от самого себя, Николка? Николай Левонтьевич Устинов? Дак революция-то — она откудова взялась? Она тогда и взялась, когда кажный захотел хотя мало-мало, хотя што-нибудь, а иметь! Кто земли кусок, кто рубля поболее! Начать хотя бы и с крохотного, после достигнуть большого! Ты пойди вот и скажи революционной массе: ничего вы от энтого дела иметь не будете, ни земли, ни рубля — ничего! Ну? Ну, и кто тогда за ей, за революцией, пойдет? Никто не пойдет, кажный плюнет тогда на ее с концом, и всё тут! Да любая переделка человеческой жизни только из того исходит: сделать имение! Любая! Вот животное — ему надобности нет заводить имение, собственную собственность, вот оно во веки веков и живет одинаково, без переделки своего существования! Ты так же хочешь? Как животное?

— Вот как Барин? — подсказал Устинов.

— Вот как он! — кивнул Гришка Сухих и мельком глянул на Барина, а тот насторожился: о нем же шла речь! И с чего бы это? По какому делу? Барину очень хотелось это понять, однако он не смог.

— Нет, — сказал Устинов, — нет, нельзя так худо, Григорий, к человеку подходить! С худой и непроглядной стороны в нем всё усматривать! Справедливость на голодное брюхо не сделаешь, верно, но и брюхо свое по этой причине выше головы ставить нельзя!

— Да разве можно! — согласился Сухих. — Когда бы я ставил брюхо на первую очередь, я бы, сколь бы оно ни запросило, а накормил бы его досыта и конец! В том и дело — я головой еще думаю: всё между нами, людьми, делается, штобы отымать друг у дружки имение… Ну, вот Лесная Лебяжинская Комиссия — она не тем же разве занимается? Тем самым: бывшее царское владение по-своему желает разделить. А помнишь ли, пошел народ к царю с иконами в пятом годе, а он как? Он приказал стрелять! Побоялся, как бы люди не вытребовали у его чего-нибудь. Не выклянчили, христа ради не вымоли