было хорошо. Самсоний же Кривой замучился без Лаврентия совестью до смерти. Так ведь было, Устинов?
— Так было, Григорий.
Сухих еще посидел, помолчал, вздыхая тяжко. Смирно и как-то даже робко посидел. Потом встряхнулся. Пошарил на волосатой груди, устало протянул Устинову руку:
— Я тебе, Никола, ишшо и бумагу принес!
— От кого? — спросил Устинов, приняв бумажку.
— От самого себя!
И встал Гришка Сухих с чурбака; торопливо сказал: «Бывай, Устинов», протиснулся сквозь дверь — ушел. А Барин не поверил, будто он ушел, осторожно приблизился к дверям, обнюхал порог. И не зря не поверил: Гришка здесь был, за дверью.
Что он там делал? О чем думал? Что решал?
Устинов глянул в оконце — конь Гришки всё еще стоял с поводом, закинутым за колодезный сруб, за новые венцы сруба, который он вчера нарастил. И тихо было, будто всю избушку опустили в тот колодец, ни с одной стороны ни один звук не достигал. Только где-то вверху что-то осторожно шевелилось. Это сорная трава, поросшая по дерновой кровле, шевелилась.
Барин поглядывал на Устинова: «Что такое?»
«Подождать надо…» — кивнул Устинов Барину.
Трава наверху, на крыше, всё шевелилась.
— Ты падло, Устинов Николай! — сказал в избушку Гришка Сухих, сдвинув в сторону скрипучую, на одной петле дверь. — Падло, и не верю я тебе нисколь! И пошто тебе так нужно: обманывать меня? Зачем?
— Да кто тебя обманывает, Григорий? Кто?
— Ты обманываешь, Устинов! По сю пору! И жестоко и непонятно — зачем и почему! После-то, когда за сопливым Кирилкой уже Зинка была, — ты же ведь ночевал в избушке у ее? Не было? Не знаешь такого? Забыл?
И ударил дверью Гришка Сухих — дверь с последней петли сорвалась. И уехал. Видно было Устинову, как вскочил Гришка на коня, слышен был копытный стук. Барин тоже выскочил прочь, побегал, поглядел вокруг и вернулся довольный. Подтвердил: «Действительно, уехал гость!»
Устинов развернул бумажку, оставленную Гришкой.
Вот что было там написано:
«Товарищам Лесной Комиссии села Лебяжки от товарища Сухих Григория Дормидонт.
Соопчаю для сведения, а также и к руководству чертеж своего лесного надела в пределах II квартала бывшей кабинетской Лебяжинской дачи, а ноне всенародного достояния в установленных мною гранях, а именно: от степи с западной стороны боровой опушки повдоль дороги на бывшее лесничество до углового столба № 27, от поименованного столба, по визирной просеке обратно в направлении к степи, то есть к столбу № 8, и от № 8 столба обратно к той же дороге».
И чертежик-треугольничек, хотя и нескладный, но с указанием угловых столбов и просек был нарисован тут же, десятин шесть или семь верных леса заключал он в себе.
Ниже чертежика еще значилось:
«Соопчаю для сведения, а также к руководству, што заход любой скотины крупной и мелкой и разных людей в указанные границы мною запрещен окончательно, а за нарушение его буду стрелять и калечить как за посягательство на личную и народную собственность и владение.
К сему товарищ Сухих Григорий Дормид.».
Глава седьмаяРазные разности
Всё было в нынешнем, осени одна тысяча девятьсот восемнадцатого года, небе — все были цвета и краски, все и всякие облачные фигуры и чье-то почти что слышное дыхание.
И не верилось Устинову, будто никого там нету, пусто в необъятном просторе, нежилое там… Не верилось, нет! Такое приволье, а пользоваться некому?! Тем более — поблизости от Земли, которая всегда ведь может одолжить туда сколько-нибудь своей жизни.
Конечно, не хотелось бы Устинову самому одолжаться туда — непривычно, и много дел у него дома.
Вот если он совсем никому на Земле не будет нужен… Но это когда может случиться? Или он состарится, немощным станет, или разучится пахать и сеять, ухаживать за Землей, и Земля шепнет ему негромко, чтобы не обижать при всех: «Давай-ка, слышь, Устинов, — отчаливай от меня куда-нибудь!»
Но это малый был шанс, вернее — совсем не было такого, чтобы живой Устинов не сумел бы уважить Землю!
Другое было дело: догадывался он, что слишком уж мало в небесах живого, не слышно там ничьих голосов и от одиночества, от этой тоски по живой душе, по букашке-таракашке, по самой несмышленой какой-нибудь собачонке грустит весь простор небес от края до края, а в грусти своей и становится он столь красивым и чистым и наводит свою грусть на человека, если человек долго и тоже молча глядит в небо…
И то еще хорошо, что человек видит край небес, значит, чует он и край этой грусти, в то время как в действительности у небес конца нету.
Конец бывает чему-нибудь живому, всему, что растет и старится, камни, рассказывают иные люди, и те растут, и те старятся, а когда нет ничего чему кончаться? И где?
И вот они льются, краски, от самого Солнца, к самой Земле, ничем не задетые, никаким существованием, звуком или эхом не потревоженные, не зная, для чего они красивы и просторны, ничего не зная, не ведая, не понимая знания.
Красная полоса налилась в этом беспределье, громадный флаг, чье-то знамя — а чье?
Полыхает пожар, что-то сгорает в нем — а что?
Разметалась над чем-то дуга темного, а местами ярко сияющего серебра а над чем?
Ну, голубой цвет — он для небес попросту домашний, как ровно желтые половицы в русской избе.
Чистенько там, на тех небесных половицах, и, голенькие, пузатенькие, ползают-мельтешатся по ним ползунки-облака. Ползают, а следа за ними никакого. Дым бывал там по синему, но тоже бесследный, ни сажи после него, ни копоти, ни головешки, ни искорки.
Не человеческого, а совсем какого-то другого ума, опять не известно чьего, совершается там дело и работа, но Устинов еще и так думал: за чужим, недосягаемым умом пожить тоже не худо! Вот же его, устиновским, хозяйским умом живут Моркошка, Соловко и Груня, Барин за ним живет, малые ребятишки жили и живут за ним — дети его и внучата. Многие прислоняются к нему, но было бы гораздо хуже, если бы Устинову прислониться уже оказалось не к чему, если бы весь белый свет сошелся на нем. Ему, Устинову, больше всех на свете сроду не было нужно. Зачем?
И без него неплохо придумано, ему бы никогда всего этого не сделать: ни Солнца, ни Земли, ни пашни, ни птиц.
Делать всё на свете самому, ничего не получая из чужих рук, — в этом счастья нету! В жизни должен быть дар, иначе одно только и останется ремесло, одна только мастерская и завод, в которых люди начнут строгать и печь свою жизнь день и ночь, без отдыха на обед и сон, а жить им будет совсем некогда.
Дареному коню в зубы не смотрят, а если жизнь будет только ремеслом, а даром — не будет, тогда опять-таки день и ночь для человека останется одно занятие: рассматривать на жизни каждый зубчик, каждый волосок, рассматривать и оставаться недовольным: «Почему сделано вот так, а не вот этак?»
Другой вопрос — понимать себя приставленным ко всеобщему делу не твоего ума, зато к главному. Состоя при пашне, невозможно себе представить, будто кто-то к этому делу ближе, чем ты — мужик и пахарь.
И не один Устинов неизменно так понимал и так повторял — все мужики, когда они не совсем были загнаны в работе, а была у них минута оглянуться вокруг, понимали это же самое.
Конечно, мужику много думать нельзя, удивляться, почему это сделано в мире вот так, а то — по-другому, ему некогда. Не его это дело, пускай другие удивляются, не мужики. Крестьянину же самое первое дело до того, что уже прочно устроено. Что не устроено — ему не вовсе и нужно, нужно другим.
А все-таки? Едва ли не всю свою жизнь Устинов угадывал: откуда в небе берется зеленое?
Ведь всякая зелень — дело земное. Зеленая трава и зеленое дерево начинаются от земли, ни от чего другого им хода нет.
Водоросль завелась в воде — это значит, она достигла корнем земли либо в воде плавают земляные пылинки, они и питают ее.
Плесень пошла по деревянной крыше — значит, крыша уже оземлилась, нанесло на нее ветром тех же пылинок, и сама она начала подгнивать, обращаться в земляной покров и прах.
Ну а в небе-то, в высоте — откуда зеленый иногда появляется оттенок. Что он там значит? Что показывает?
Устинов думал: это показывает, будто и небо, и земля идут в одной упряжке, что не так уж они далеко друг от друга, как, не подумавши, можно предположить.
По этому предмету кое-что должны знать птицы. Они на земле родятся, а в небе — живут, им и то, и другое своя местность. И жалко, что человек умеет только слушать птиц, а понимать — не умеет, узнать что-то от них ему не дано.
Устинову, взрослому мужику, все эти рассуждения были вроде бы и не с руки, не мальчишка, чтобы ими заниматься.
Так он ими не очень-то и занимался. Он их только вспоминал из той мальчишеской поры, когда и на ногах уже на своих стоишь и ходишь, а верхом на коне боронить тебе еще срок не настал. Вот в ту краткую пору, Устинову помнилось, у него одна была забота: глядеть и глядеть вокруг, догадываться, для чего существует солнышко, почему летают птицы, почему небо вверху, земля — внизу, а не наоборот?
Ну а у взрослого мужика заботы, конечно, другие, истинные: пар сдвоить, колодец отремонтировать, новую избушку поставить. И даже странно — еще была у мужика Устинова забота: как там лебяжинская Лесная Комиссия, сокращенно ЛЛК, нынче без него? Не сделано ли ею чего-нибудь непутевого? И этого мало — Гришка Сухих вспоминался ему — что он и как сказал. Согласился ты с Гришкой или нет — другое дело, но не тот это человек, чтобы на его слова поплевывать, пропускать их мимо ушей. Не тот!
…Забот по горло, а тут пришла-явилась еще одна. Устинов тесал уже пятый венец к избушке, и вдруг вспомнилось ему, как словно по голове обухом: «А Груня-то?» Что-то в последний раз, когда он ездил с ней на мельницу, Груня припадала на левую переднюю. Он тогда же подумал — надо за Груней проследить, как будет она в дальнейшем левой передней работать и не появится ли в ее глазах туман, как у больной, не начнет ли у нее слишком часто вздрагивать кожа на шее и на спине? Подумать-то он вот так подумал, а не сделал — то Комиссия мешала, а то он уехал с Моркошкой и Соловком сюда, на пашню, и забыл насчет Груни побеспокоиться. «Ну и хозяин же ты, Устинов! — с сердцем упрекнул он себя. — Комиссия для тебя — дело и занятие, птицы небесные и Гришка Сухих — дело и занятие, а Груня? Она тебе — что?»