Там рукой Калашникова было написано: «Категорически пресечь. Поручить лично тов. Дерябину».
— Так-так… — кивнул Устинов. И не захотелось ему спрашивать, что это значит: категорически пресечь?
— Ну, — сказал Дерябин, — тогда я вот что скажу: все члены Комиссии нонче могут быть свободными. А я еще побуду с бумагами, подготовлю их к нашей встрече, которую и назначаю с утра.
Минута прошла — никто не встал. Другая.
Дерябин с недоумением посмотрел на одного, на другого, а когда глянул на Половинкина, тот, поерзавши на стуле, сказал:
— Штой-то недоговорили мы нонче! Ей-богу! Обругались между собою, и даже различные слова и те обидели тоже. Кособочно друг друга оглядели с головы до ног, а штой-то недоговорили. Нет и нет! — И Половинкин усмехнулся, просветлел и крикнул через дверь: — Зинаида! Зинаида Пална!
Вошла Зинаида, спросила:
— Ась?
— А скажи-ка нам сказку, Зинаида! — поклонившись и привстав на стуле, попросил Половинкин. — Про девку Елену! Про ее! Я давно когда-то слыхивал — ты хорошо ее сказываешь!
— Вот так догадался, Половинкин! — удивилась Зинаида. — Даже смешно. Я вон обещалась Игнатия поганым веником отвозить за сказку-то, за святого Алексея, и не сделала своего обещания, не успела еще, а вам ужо и другую надобно сказочку! Не смешно ли?
— Не смешно! — сказал как-то даже ласково Дерябин. — Рассказывай, Зинаида, уважь Комиссию в полном ее составе! — Дерябин встал из-за стола, снял и повесил на стенной гвоздь шинельку с фуражкой, снова сел и снова сказал: — Уважь, Зинаида! От себя лично и от всех других говорю!
— Ну ладно, когда уже столь мужиков спрашивают — как тут откажешься? вздохнула Зинаида. — Только уговор — не серчать, ежели я не так расскажу.
А было-то вот как: она красавицей была, девка Елена. Косы — белы, глаза — голубы, сама — чуть румяна, но не сильно-то, не то чтобы в красную щечку, а маленько вовсе. А вышивальщица была великая. Хотя по холсту, хотя по купеческому матерьялу могла положить узор-картинку, немыслимо как хорошо у ее получалось! А был у ее уже и милый свой из полувятских же парней Лукьяном звали. Об нем долгого нету рассказа, но он всё одно тоже был русый, кудря к кудре.
А тут на тебе, случилось: родители, да и все полувятские говорят Елене в один голос — идти взамуж за кержака! Все твердят: нет у нас другого исхода, как отдать тебя на кержацкую сторону. Она первая за кержака выходила, ей, самой-то красивой, начало всему родству меж полувятскими и староверами положить надо было. «Сделай, Еленушко, за все наши души! Никто же из раскольничьих парней не устоит против тебя, твое дело — пойти, дать свое согласие, и всё тут! И спасенные мы будем все, все останемся на месте нашего жительства!» — так ей объясняли на первый, на третий, да и на сотый раз. И, попрощавшись со Лукьянушкой, сказала она, что согласная, а там уже и получилось, как предвиделось: и другие девки-полувятки пошли, и другие кержацкие парни не устояли, и заигрались те самые свадьбы, с которых пошла нонешняя Лебяжка. Только вот для первоначалу было какое омрачение: Лукьянушка-то несчастный — тот в рудник пошел робить, в далекий-глубокий да сырой-темный.
Добровольно зарылся в землю, куда только в кандалах и заводят с клеймами людей, бритых наголо.
Ладно, коли так. Ладно, кабы только одна судьба сталась бы загубленной, то, может, и сказки не было. И хорошо, когда бы не было ее.
Но тут вот как случилось: муж Еленушки, молодой, да строгий да угрюмый, в то время промышлять начал извозом.
На озере Котельном заведение как раз соляное затеялось, соль начала вывариваться из его, а купечество не растерялось, стало мужиков звать с конями — возить-торговать ту белую соль по разным далеко вокруг жительствам. Соли в ту пору бедно было, как вроде в нонешнее время. И многие шли мужики в торговый извоз, и Кузьма, Еленин муж, пошел тоже.
Вот приходит он как-то домой после соли своей, после соляного своего извоза, умыл себя из-под рукомойника, а жена-молода подает ему полотенчико-рушник, ею в то время вышитый.
Он утерся, глядит: как вышито, как сделано?
Красиво-то сделано, искусно, а Кузьме-то не в радость.
Он сел хлебать, соли в щи сыплет густо-прегусто, а на рушник всё глядит. После говорит:
— Елена?
— Ась! — отвечает ему молода жена. — Пошто спрашиваешь?
— Энто што же вышито у тебя на рушнике-то? Спрашиваю я?
— Которое?
— Да от тут же, по краюшку?
— Тута? Просто так! Узор, сказать, такой…
— Нет, — говорит Кузьма, — вовсе не узор тобою поделан.
— А што же?
— Энто кудри Лукьяшкины поделаны! Я знаю! Так ли я говорю? Ты покуда шила-вышивала — всё да и думала о ём? Помнила?
— Думала… — говорит Еленушка. — Помнила, — говорит она.
Он-то, Кузьма, берет тогда тот рушник, да свертывает его жгутом, да и хлещет им жену-то по своей силе. А сила-то у его была, у Кузьмы-то!
Елена слезинки не выронила. Стерпела побои бессловесно. И даже сказала Кузьме:
— Виноватая я перед тобою. И без желания, а виноватая. Так, верно, и есть.
Ладно. Проходит время, муж обратно в извозе, а Еленушка, молода жена, рушничок уже новый ладит, старается, глазки голубы то откроет на его, а то прищурится.
Стежок у ее махонек, положит — не видать, где и лежит, но только покуда он один такой. А ручки белы у Еленушки, ручки быстры, пальчики тонки, ноготки востры, она ловко да ловко стежок ко стежку кладет, и вот она какая картинка ниткой шитая получается: терем с оконцем и девиса в теремке, глядит оттудова в даль далекую, неоглядную.
Обратно возвращается Кузьма, муж ее, и снова утирает лицо свое рушником, и примечает он тот шитый терем-теремок и девицу в ём.
И как садится хлебать, то пуще прежнего щи солью солит и спрашивает у жены своей:
— Елена?!
— Ась! Пошто спрашиваешь меня, муж мой?
— А энто кто же в теремке-то у тебя сидит? Какая девиса, глаза голубы, косы белы-длинны?
— Не знаю, кто там есть. Не знаю имени ее. Просто так кто-то, а более — ничего, — отвечает Елена мужу своему.
— Ну, а тогда я тебе и сам скажу: ты в теремке-то и есть! Ты сама! И в даль-то всё поглядываешь, глаз-то с той дали не спускаешь. А кого ж ты скрозь ту даль увидела?
Молчит Елена, мужа своего жена. После опустила голову, признается тихо этак-то:
— Снова виноватая я перед тобою, муж мой! Шила-вышивала — не чаяла ничего, а вышила, и понялось мне чтой-то.
А уже Кузьма и тот другой рушник в жгут крепкий крутит-скатывает и бьет свою жену в полную силушку.
И в третий раз поехал в извоз соляной Кузьма, и возвернулся домой, и вот ужо умылся он, и вытерся рушником тоже третьим, и садится хлебать, и солит щи солоно-пресолоно, и спрашивает:
— Елена?!
— Ась! — отвечает она. — Пошто ты меня спрашиваешь?
— А какие-такие птички две, да и красиво так летают обои в небе, в небесах? Что энто оне там летают-то?
— Да обыкновенные, видать, птички там у меня! — отвечает Елена, жена мужа своего.
— А пошто же им на земле-то не сидится, тем птичкам? На теремке хотя бы либо ишшо на какой на веточке?
— Нет, — отвечает Елена, — им, правда што, не сидится на земле. Им летать охота.
— Двоим штобы только и быть в небе?
— Может, и так, муж мой. Двоим чтобы быть…
— А какие бы у их, у тех у двух птичек, имена случились бы, когда бы оне человечески окрестились? Одна-то птичка, по всему видать, Еленой прозывалася бы, а другая? Ну, пошто же ты молчишь? Пошто молчком молчишь, когда я уже и угадал твою сказочку, на рушнике тобою вышитую?!
Опускает Елена голову на грудь свою.
— Может, и угадал, — говорит она тихо. — Всё может быть.
И снова уже крутит муж тот рушник в крученый жгут, да и макает его в соль горькую да белую. Да и сверху силы своей бьет жену без памяти. А когда опамятовался — она уже бездыханная, жена его Еленушка.
Кузьма-то вышел после того без шапки из дверей да и кинулся прочь бежать, покуда не скрылся в неизвестную сторону.
И не осталось от Елены девки-красной и рукодельной, от Кузьмы-кержака ни единого дитятки, ни одной кровиночки. Пропал род. Нету его нонче ни в одном живом человеке. Вот как было…
Зинаида помолчала, потом спросила:
— Ладно ли сказала-то я? Мужики?!
— Ты ладно сказала, Зинаида! — кивнул ей в задумчивости Петр Калашников. — Голос у тебя хорошо так шел. То место, с теремком-то, так мне более всего понравилось. Даже и не знаю, и почто так. И про птичек тоже хорошо у тебя получилось!
— Эт-то што! — заметил Игнашка. — Это-то она вполголоса сказывала. Стеснялась кого, чо ли? Бог ее знает! А вот я годов сколь-то назад слыхивал от ее же, от Зинаиды, ту же сказку в избе Терентия Лебедева, — она там бабам ее сказывала, вот уже да! Сказывала дак сказывала! И верите ли — все бабы, как одна, в три ручья заливались-ревели! Не верите? Ей-богу!
— Ну, почто же не верим? — пожал плечами Дерябин. — Мы верим! Все!
— А Устинову сказка не поглянулася! — не то сказала, не то спросила Зинаида. И подтвердила еще: — Нет и нет!
Она всё еще сидела на сундуке у окна. И руки всё так же держала на коленях, а волосы падали ей на висок, и она потряхивала головой, чтобы они не мешали, не заслоняли глаз.
— Мне поглянулась, Зинаида Павловна! Спасибо! Хорошо говорила! сказал Устинов.
— Куда там! Напрасно это я согласилась-то говорить вам сказку! Напрасно: это сказка бабья, а мужикам она непонятная! И самой-то нельзя понять — на какой голос вам ее говорить: громко ли, тихо ли, коротко либо подлиньше! Нет, не надо было мне соглашаться. Вечно-то я вот так: сделаю, после и думаю — не так сделала, не то сказала! В пору хоть каждый день заново переживать, чтобы было так, как надобно! Не то — день, а и всю-то свою жизнь!
Дерябин громко простучал пальцами по столу. Сказал:
— Как происходит? В сказке и в той нету сколь-нибудь складной жизни. По разуму человеческому и по его понятию — нету ее. А тогда что же и говорить о настоящей жизни, ежели даже в сказочке ничего этого нету?! И как же это надо понимать? А вот как: не годится никуда жизнь! Не годится, и всю, сколь ее есть на свете, всю ее надо в переделку! Всю, до последней капли — гнать, и гнать, и гнать в переделку! Другого ничего не остается. Вот какое в наше время главное дело!