Комиссия — страница 37 из 86

«ВЕДАЛО БО РОССИЙСКОЕ ВОИНСТВО, ЧТО ОНОЙ ЧАС ПРИШЕЛ, КОТОРЫЙ ВСЕГО ОТЕЧЕСТВА СОСТОЯНИЕ ПОЛОЖИЛ НА РУКАХ ИХ: ИЛИ ПРОПАСТЬ ВЕСМА, ИЛИ В ЛУЧШИЙ ВИД ОТРОДИТЬСЯ РОССИИ. И НЕ ПОМЫШЛЯЛИ БЫ ВООРУЖЕННЫХ И ПОСТАВЛЕННЫХ СЕБЯ БЫТИ ЗА ПЕТРА, НО ЗА ГОСУДАРСТВО, ПЕТРУ ВРУЧЕННОЕ, ЗА РОД СВОЙ, ЗА НАРОД ВСЕРОССИЙСКИЙ, КОТОРЫЙ ДОСЕЛЕ ИХ ЖЕ ОРУЖИЕМ СТОЯЛ, А НЫНЕ КРАЙНЕГО ОТ НИХ ФОРТУНЫ ОПРЕДЕЛЕНИЯ ОЖИДАЕТ.

Приказ Петра Великого по войскам в ночь перед Полтавской битвою с 26 на 27 августа 1709 году».

Устинов прочитал всё это, не торопясь, обдумывая те слова, которые не сразу были ему понятны, а когда кончил читать, Смирновский внес самовар, поставил его на стол и сказал:

— А я, Коля, знаешь ли, что про Великого Петра больше всего люблю читать? Я люблю не то, как о нем написано, а как сам он писал и говорил! Слова у него удивительные: «сыскать викторию!», «спастись трудились», «побежал великим скоком» или вот «оголоженная дорога» — это значит дорога голодная, без продовольствия и фуража. Жалею — не удержались они в нашей памяти на повседневное пользование! Особенно в армии были бы слова эти полезны и необходимы. Ну да ведь мы — как? Мы, русские, что имеем — не храним, чего не имеем — тем хвастаемся! И когда переделаемся — неизвестно, может, и никогда! Нет, ты прочитай-ка, Коля, еще раз: «…в лучий вид отродиться России»! Как пушки и корабли, так же и слова свои ладил тот царь! Видно человека через слово его; видно же! А водочки, Коля, не хочешь?

— Не поманиват, Родион Гаврилович.

— Рюмочку? Одну?

— Нет, не поманиват…

Поговорили о погоде, об урожае, о великом беспорядке везде и всюду вокруг. Смирновский очень сердито говорил о чехах. На войне их что-то не слышно было, они сдавались к нам в плен и формировались в тылу для военных действий против немцев, но немцев так и не тронули, зато нынче ввязались в гражданскую войну. И жестоки — хуже немцев! Грабят, порют, вешают, расстреливают! Это уже не помощники белым, а сами белые из белых! Стараются для тех, кто им побольше даст или хотя бы побольше пообещает. И решающая это может быть сила в гражданской войне, за нею полезут еще и еще интервенты, множество языков. Без них — уже кончилась бы гражданская война.

Устинов стоял на том, что как только чехи и собственные белые дойдут до центральных русских губерний, так и остановятся: мужики поделили там землю и будут стоять насмерть, назад помещиков ни за что не пустят.

— Ну, а Сибирь? — спрашивал Родион Гаврилович. — Что будет с Сибирью, Устинов? На Дальнем Востоке и в Забайкалье, едва ли не до самой Читы японцы, в Омске — английский батальон, да и не знаем мы с тобой, где, кто и что, нету газет. Как же будет Сибирь? Может, ее отделят от России?

— Не может такого быть, Родион Гаврилович! — отвечал Устинов. — Это невозможно! — отвечал он.

Помолчали. Устинов подумал — сейчас уже и время выяснить кое-что насчет Севки Куприянова мерина? Опоздаешь — поздно будет! Но момент был всё еще неподходящий.

Смирновский налил себе и гостю чай, спросил:

— Ну, а ты что нынче ищешь, Коля?

Устинов вздохнул:

— В чем?

— В жизни.

— В ей-то? Не очень-то я и знаю, Родион Гаврилович. Ищу, ищу, а что не очень складывается у меня в голове. Между прочим, и к тебе-то пришел узнать — как ты? Нашел чего или нет, не повезло?

— Я? У меня до недавнего времени хорошо было, Коля. Хорошо так, складно: я чести искал. Неизменно.

— Какой?

— Своей. Какой же еще?

— Да много ее нынче разной: честь армии, честь отечества, честь революции — всей-то и не упомнишь!

— Ничего этого нет без своей собственной чести. Только она всё остальное на свои места расставляет: вот это — на хорошее место, это — на плохое, а третье — на самое высшее. И жизнь становится отчетливой.

— Ну, а вот вы, Смирновские, хотя и не казаки, а чистокровные крестьяне, всегда шли в военную службу — зачем? За своей честью?

— Я, Коля, на войне тебя видел — ты храбрый, а всё равно тебе это объяснять приходится. А вот нам, Смирновским, объяснений не надо. У нас это в роду: природная храбрость! Значит, Коля, мы смерти не боимся. Не боимся, и всё тут! Ведь как с людьми происходит: с детства человек носится со своей смертью словно с писаной торбой! Всем о ней рассказывает, нянчится с нею, без конца предвидит ее, на коленях перед нею ползает, предает из-за нее и, смотришь, уже и живет-то ее рабом. И зря! Сознание смерти дано только человеку, и пользоваться им нужно по-человечески, не унижаясь перед животными, которые о ней ничего не знают! Человека, Коля, над всей другой жизнью поднимает сознание его смертности: что не вечен он, а пока жив должен быть человеком, делать человеческое дело. У животного этого сознания нету, потому его жизнь и есть скотство, или свинство, или птичья беззаботность, а дела нет. Ты представь, Коля, будто твоя лошадь или корова знает, что лет через десять она умрет, — разве они работали бы на тебя, как теперь работают? Нет, они бы захотели прожить свою жизнь не так! Вот как устроено с этим делом в природе, Коля. И великие люди это устройство понимали, хотя бы и тот же Великий Петр Алексеевич, а невеликие и темные не понимали никогда, и даже никогда не поймут. А вот ежели я, солдат и мужик, вровень с самыми большими людьми это понял и узнал — это моя заслуга и честь, я ею дорожу, меня уже нельзя сделать рабом, и господ надо мною нет один только Господь-бог! И еще мне представляется: ежели нету храбрых людей в крестьянском, рабочем, в купеческом, ученом, дворянском и в любом сословии — тогда уже и нации тоже нету, и народа, и государства истинного не может быть! Ведь каждое сословие несет свое испытание, а где испытание там нельзя без смелости и храбрости!

Они и еще попили чайку, молча, каждый сам по себе, потом Устинов спросил:

— Ты, Родион Гаврилович, это как: обращаешь меня в свою веру?

— Не очень ты меня понял, Коля: храбрость — такая вера, в которую обращать никого нельзя — бесполезно! Она приходит сама и к тому, кто ей подвержен. А ты, Коля, испугался, что это обращение?

— Не испугался. У каждого ведь человека своя собственная и неизменная есть молитва! Тут является ко мне на пашню Гришка Сухих со своей молитвой и проповедует, даже грозится: не примешь ее — убью! Я не поверил, будто убьет. Но почему так, Родион Гаврилович, почему человек со своей собственной молитвой сам обходиться не может, обязательно другим ее навязывает? И не отцу своему ее навязывает, и не сыну, а чужим людям?

— Ну почему же? Многие слова и мысли от наших отцов идут! Очень многие!

— Нынче ты мне слова говорил — это отцовские?

— Нет, отец меня этим словам не учил. Но как жил он сам и как учил жить меня — из этого они проистекают. — И только Устинов хотел спросить, как же отец учил жить Родиона Гавриловича, — из кухни раздался стариковский, уже по-ребячьи писклявый голос:

— Дак пошто ты поминал отца-то, Родька? Хорошо либо худо? По какому такому случаю поминал ты его? — И, шлепая босыми, костистыми ногами по желтым половицам, в горницу вошел Смирновский-старший, Гаврила Родионович.

— Ну, зачем же я буду поминать вас плохо, папаша? — даже смутился Родион Гаврилович. — Ну, зачем? Садитесь вот к чаю, папаша!

— Ну, а тогды — ладно. Чаю-то не хочу, пил ужо сёдни, и не раз, а вот явился узнать: енто не Колька ли Устинов у нас гостюет нонче? Не он ли?

— Я и есть! — кивнул Устинов. — Правильно вы меня узнали, Гаврила Родионович!

— Ну, дак как же. Признаю ишшо своих-то, лебяжинских-то! Который раз, дак и вовсе издаля признаю! Дак ты долго ли войну-то воевал нонче, Николка?

— Более трех лет, Гаврила Родионович!

— Енто, слышь, мно-о-ого! А пошто же без победы отвоевались? Царь, поди-то, виноватый! Нонче какой бы ни вышло неувязки — во всем царь виноватый! У Глазковых-соседей корова молока не дает, так Глазычиха — што? «Пропала бы, — говорит, — ты пропадом, да и вместе бы с царем!» Енто она корове-то своей, слышу я, говорит и пустым подойником хлесь ей по морде!

— Ну, царь виноватый тоже, Гаврила Родионович. Как ему быть не виноватым, когда не сумел править государством?

— Царь — царем, а солдат — солдатом! Не-ет, мы дак так не делали, когда служили, не поступали! Мы и хвранцуза били под городом Севастополем, и англичанку, и другую нацию, не упомню ужо, кто там ишшо-то был с ими вместях.

— Ну, папаша, а город-то Севастополь вы же всё ж таки отдали тем битым? — напомнил отцу Смирновский-младший.

— Родька! Брось свое рассуждение! — покраснел Гаврила Родионович и хлопнул сына по коленке. — Оне город Севастополь взяли, верно, да и поскорее его обратно нам же отдали, поспешили с его убраться! Енто же не столь нам, сколь им позор — взять, пролить своей крови, сложиться там полками не то в могилы, а прямиком в поленницы, а после отдать город назад? Енто как? Енто же как Бонапарт, язьвило бы его, поблудил по Москве и вот без шапки за свою границу едва живой является — дак за кем же верх-то? Обратно, может, за им? А вас вот обоих спросить: вы-то сколь городов немцу нонче оставили, а назад не взяли?

— Много, папаша! — вздохнул Родион Гаврилович. — Мы — много.

— А енто — худы! Мы, говорю, так не делали, а глядели наоборот — как бы под себя чужедальние города побрать! В Балкании повстречались мы с турком, дак ить где только его не бивали? Взойдем в одну страну и тот же день — р-р-раз ему по морде! Он уйдет оттудова в другую местность страны-то и языки мелкие там, за неделю-какую пешком наскрозь проходятся, а мы его догоним и обратно — р-р-раз по морде. Он — в третью страну упрячется, и мы в третью за им! Он к себе домой — мы к ему домой! Мы георгиевское полковое знамя взяли за ту кампанию тридцать девятым своим полком одна тысяча семьсот девяносто шестого году формирования, а у нас уже на ту пору и знаки на шапках были — опять же за турков, а после нас ребяты служили, дак те, сказывают, трубу серебряную для полка-то выслужили! Во как! А нонче? Родька-то медалев сколь с войны взял, и «Георгиев», и охфицерских тоже наград, ну и што? «Георгиев»-то взял, а города-то отдал! Вот те на! Страм, да и тольки!