Комиссия — страница 54 из 86

— Так ты, Прокопий, чуть не за спасибо взял коня?! С этаким-то, правда, шагом?

— Нет, я за спасибо никого не хочу ни брать, ни дать, дядя Никола! снова и еще злее, чем прежде, отозвался Матвейка — Я хочу, штобы с меня по-правдашнему взяли и штобы мне дали! Мы с батей не нищие — спасибочками обходиться.

— А зачем тебе вдруг служба, Матвей? — поинтересовался Устинов.

— Затем, дядя Никола, штобы после в Лебяжку вернуться каким-никаким служащим и даже — военным, а тогда Игнашку Игнатова истребить! Да и всю Комиссию! Ну, дядю Половинкина я бы пощадил — он хотя и вязал нас, а всё одно хороший. А всех бы других… — И Матвейка отвернулся от стола, молча и упорно начал смотреть в окно.

Устинов понял, что убеждать Матвейку, что-то ему объяснять напрасно… Восемьдесят восемь степных порубщиков он в свое время убедить смог, а одного мальчишку не сможет, хоть убей!

Куприянов-отец, тяжко и глубоко вздохнув, сказал:

— От какой у меня сделался нонче сыночек — стал на точку, и всё тут! И весь разговор — хотя со мной, хотя с матерью, хотя с дядей Родионом Гавриловичем Смирновским, хотя со всею Лебяжкой! Ужас! «Хочу ехать в город, хочу служивым вернуться, Игнашку Игнатова изничтожить!» И всё тут! Я, сказать-то, тот случай, когда нас вязала в лесу Комиссия, в душе почти што забыл, а Матвей вот огонь в собственном сердце на каждый день раздувает! Правда, родителям ужас, да и только!

А Матвейка, отвернувшись от родного отца, покраснел своим упрямым лицом и еще продолжил:

— Я к Сухих, к Григорию Дормидонтовичу, пойду! В батраки, в любую службу! Найду его, где оне есть, и пущай оне меня берут. Оне далеко не должны быть, Григорий Дормидонтович, я знаю, в каких деревнях у их друзья-кунаки имеются. Оне, Григорий Дормидонтович, давно меня к себе в заимку звали, я здоровый, общественного быка за двое рогов на месте удерживаю! Григорию Дормидонтовичу энто сильно ндравится! Григория Дормидонтовича Комиссия тот раз побоялась в лесу вязать, оне бы ее запросто пришибли на месте, дак Комиссия его после взяла и тайно пожгла! Ей-бо!

— А зачем ты к нему пойдешь-то всё ж таки, Матвей? — хотя и безнадежно, поинтересовался Устинов. — Зачем?

— А мы с имя будем оба-два. Меня Комиссия веревками вязала, его пожгла, вот мы и будем напротив вас!

— Комиссия не жгла Сухих. Неправда это, Матвейка!

— Кому ж пожечь, как не ей?

— Ты бы, Матвейка, родного дядю лучше бы слушался, чем Сухих Григория! Родиона Гавриловича Смирновского слушался бы, как и что он говорит! Он умный, образованный. Он геройский!

— А я и слушался его — покуда малым был. Покуда вы, Комиссия, не вязали меня веревками. А связали, дак я и сам знаю, кто мне после того друг, а кто — вражина!

«Зря зашел ты сюда, в кругловский дом, Никола! — подумал Устинов. Зря! Стыдно получилось! И ни к чему. Всякая никчемность — она для мужика стыдная!» И он мысленно стал проклинать себя за то, что избаловался надеждой. Не надеяться ему надо было и не мечтать, а приглядывать всё это время еще и другого какого-нибудь продажного коня в Лебяжке и в других селениях. Он забыл, что отложенное дело — хуже неначатого!

Но тут вот что неожиданно случилось — Прокопий положил руку на плечо Устинова и спросил

— Значит, Николай Левонтьевич, я взял коня за спасибо?

— Ну, вроде бы…

— Тогда вот как, Николай Левонтьевич, тогда возьми и ты его у меня! За то же самое — за спасибо! Ну?! Пошто ты глаза-то вылупил? Просто: за то же самое ты мне — я тебе и возьми! Конь тебе нужен, знаю. Он и со старичком Соловым потянет, и норовистый твой Моркошка ему будет напарник! А ты, Устинов, потяни ради меня в Лесной Комиссии: что там у вас будет делаться и складываться — обскажешь по-соседски мне! Будет голосоваться Комиссией разбитие моих аппаратов — ты да вот и Половинкин еще подымите руки в мою пользу! И всё тут! И конь — твой! Какая-никакая, а вы нонче властишка на Лебяжке! Язьвило бы вас! А возвернется власть, — што и пропивать ее надобности не будет, — я к ней прислонюсь, а ты уже ко мне, и обратно порядок! Тот же вот Матвейка вернется, уничтожит Игнашку Игнатова, а увидит бывшего своего коня на твоей ограде и простит тебя, не подымет на тебя руки! Простишь, Матвейка?

— Нет! Не прощу, дядя Прокопий! Я — нет! Я — наоборот!

Куприянов-младший по-прежнему заслонял окно тяжелыми мужицкими плечами, круглым и по-детски сердитым лицом. Он ответил и не шевельнулся.

Всё время молчавший Половинкин тоже вдруг широко раскрыл рот, посидел так, полоротый, и закричал:

— Бери, Никола, коня! Бери, когда случай! Язьвило бы тебя, Никола, везучий ты мужик! Вплоть што и коня тебе даром дают! Бери, не стесняйся! Половинкин уронил голову к Устинову на плечо, закрыл ее руками и громко всхлипнул. Ему завидно было! кто-то, но только не он, может даром заполучить коня, работящего, отличнейшего коня! Всхлипнув еще, он отнял руки, голову вскинул и совсем уже страдальчески сказал — Сёдни же бери мерина, велю тебе! Завтре-то вы с Прокопием ужо стрелять зачнете друг дружку через прясло — один сделается белым, другой сделается красным, и зачнете вы палиться! Бери сей же момент, не откладывай нисколь! Бери!

От слов до сих пор молчавшего Половинкина, от его зависти и зла — от всего этого Устинову стало уже совсем не по себе. В голове шумело, прыгало что-то и мельтешилось, но бывший Севки Куприянова мерин дохнул на него из самого брюха сенным теплом: «Ну?! Никола Левонтьевич? Ну?»

— Как так? — только и смог повторить Устинов бессильно. — Как так, Прокопий? Брать — и всё тут?

— Сей же момент и в хомуте и в сбруе ведешь ты мерина на свою ограду! — ответил Круглов и поднялся из-за стола.

А через минуту все были на улице — все гости, всё население прокопьевского дома, которого до сих пор не видно и не слышно было нисколько, и младший брат Прокопия, Федот, оказался тут же…

Шуму было и гаму невообразимо. Севка Куприянов развеселился, хотя и пьяно и бестолково, а кричал и радовался в коричневую с седым клочком бороду, махал руками. Только Матвейка во двор не вышел, как сидел за столом у окна, так и остался там сидеть.

Этакая бестолковщина на бесконечно тихой и во все времена сумрачной кругловской ограде, с которой гвоздика одного никогда невозможно было выпросить, а нынче просто так, за спасибо уводили рабочего коня, — сманила уйму народу, мужики чуть ли не со всего деревенского угла, кто в полушубке и в шапке, кто в шапке, а кто и вовсе безо всего зимнего; бабы примчались, подбирая подолы; ребятишек, тех вообще было бессчетно, кто-то из них прыгал на одной обутой в пим ноге, а другую, голую, придерживал в ладошке, чтобы не заколела окончательно; а тут еще прискакал Барин — хвост трубой, уши торчком, весь в радости и мнит своего хозяина героем, прыгает, скачет перед ним на задних лапах, норовит лизнуть в лицо.

Но у «героя» в глазах и без того пестрые-распестрые круги, выпито им порядочно, на земле стоится ему слабо и нетвердо, и с каждой минутой делается всё стыднее, всё нелепее. А Прокопий в это время по-цыгански уже сует ему в правую руку повод, а бывший Севки Куприянова мерин глядит на нового хозяина в упор, и глаза его подрагивают. Не то от счастья, не то еще от чего — разбираться некогда.

Устинов, окончательно слабея, еще раз крикнул Прокопию:

— Задаром?

— Бери-бери! Веди-веди! — И толкал Прокопий одной рукой Устинова в плечо, другой — мерина в голову, а посередке между длинными его руками тряслась пестрая и тощая бороденка, только что не хлопала Устинова по глазам.

В воротах, кем-то быстро распахнутых настежь, Устинов крикнул:

— Тридцать два пуда зерна с меня! Не задаром! — А ему многие что-то закричали вслед, громче всех Прокопий:

— Во как мы, Кругловы, умеем, Никола! Язьвило бы тебя! Во какие мы, Кругловы, широкие! — И Федот Круглов, хотя и младший брат, но совсем уже седой, сунул два пальца в слюнявый рот и пронзительно засвистел.

Устинов повел бывшего Севки Куприянова мерина на собственную ограду. Повел его в шлее, в хомуте, и мерин притопывал сзади и громко дышал ему в спину. Будто бы имея на затылке глаза, Устинов видел походку мерина и всё старание, с которым он шел за своим новым, столь желанным хозяином.

От стыда Устинов был красный и потный, а все-таки счастливый. Шел и думал: «Это ничего! Пьяненькому всё можно, ему сраму не бывает!»

И он привел мерина, поставил рядом с Моркошкой, и Моркошка — друг, так уже и есть верный друг — всё понял, страсть как обрадовался новому напарнику, громко заржал.

Потом Устинов вбежал к себе в избу, небывало строго приказал Шурке, чтобы немедля погрузил в сани тридцать два пуда зерна и отвез на ограду Прокопия Круглова, а сам рухнул в постель и не то трезвым, не то пьяным, не то от счастья, не то со стыда мертвецки уснул.

Однако не дано было Устинову как следует нынче выспаться — час какой-то спустя ему приснилось, будто бы его пришел будить и звать куда-то Игнашка Игнатов.

Домна выпроваживала Игнашку, объясняла, что после пожара, после бессонной ночи мужик ее не пришел в себя и надобно ему отдохнуть; сам Устинов во сне кричал Игнашке: «Да на самом-то деле! Война идет или как? В походе я в каком, когда и поспать некогда, — или как? В постели у себя дома нахожусь, вот где! И далее желаю в ней же находиться!» Воздуху Устинову не хватало, он задыхался от злобы, от сжатия в груди, а когда проснулся, услышал, что так и есть — Игнашка здесь и не отступает от своего.

— Нонче, Домна Алексеевна, — говорил он с хрипотцой, серьезно и настойчиво, — нонче, хотя ты и умная, а всё одно — не твоего ума дело! Подымай Левонтьевича!

Устинов вышел в кухню злой-презлой, Игнашка ему и опомниться не дал:

— Одевайся бегом, Николай Левонтьевич: вся Комиссия в строчном ожидании тебя уже давно находится!

— Да почто так, Игнатий?

— Сильно большой секрет! Придем — тебе сами товарищ Дерябин объяснят! А я не могу: полномочиев недостает!

Покуда шли улицей, Устинов думал: «Из-за мерина вызывают! Как так, член Комиссии — и вдруг мерина взял у кулака задаром? За обещание дружбы? За то, чтобы сообщать ему, что в Комиссии делается! Сообщать и не давать Круглова в обиду товарищу Дерябину! За это как не вызвать! И даже исключить из членов Комиссии!» Еще пройдя улицу, Устинов стал думать: «Ну и ладно! Пусть позорят, но Севки Куприянова мерина, теперь уже моего собственного, не отдам! Решено окончательно: отдать его обратно не в моих силах и сознании! А когда говорить о долге и о чести — так первые долг, ч