Привычка так оглядывать людей у Вени была, наверное, с тех пор, когда он стоял в руководстве лебяжинским обществом — с нынешней зимы и до лета Веня был председателем совдепа.
Веня всегда ведь стоял на чьей-нибудь защите. У кого обида от Ивана ли Ивановича Саморукова, даже от всего общества, тот шел жаловаться к Вене. И Веня жалобу выслушивал, который раз записывал на бумажку, после сам ходил из дома в дом, объяснял, что и как с человеком сделано несправедливо. В своем хозяйстве концы с концами едва сходятся, но он в этом беды не видит, если же бедствует и разоряется кто-то другой — тут Веня первый заступник.
Когда Временное правительство и чехословаки свергли Советскую власть, чуть ли не в тот самый день был арестован, увезен в город и посажен в тюрьму Веня Панкратов, и если кому-то из лебяжинцев и должна была выпасть вся эта судьба, то ему.
— Ты, однако, беглый нонче, Веня? — спросил Устинов.
— Однако… — подтвердил тот.
— Где скрываешься-то?
— Где удобнее, там и скрываюсь.
Устинов застеснялся, умолк и отвернулся в сторону, а Зинаида поднялась с табуретки, ослабевшая, поникшая. Спросила Веню:
— Голодный, поди?
— Я сытый, Зинаида. Но дело у меня к вам. К обоим.
— К обоим? — снова спросил Устинов.
Веня подошел к столу, еще приспустил фитилек в плошке.
— Значит, спрячешь меня, Зинаида! В подполе… Но когда соберется утром Комиссия, вы, оба-два, сделайте, чтобы она долго не занималась, а разошлась кто куда быстренько. Кроме одного товарища… товарища Дерябина. После, как мы с ним встретимся, ты, Зинаида, спрячешь меня обратно и снова до ночи. Ночью я уйду. Тихо-спокойно, как нонче пришел, так же и уйду. Понятно? Кирилл когда вернется? Из Крушихи?
— Не ранее как послезавтра…
— Это и для меня хорошо! Для меня! — повторил Веня и обернулся к Устинову.
Вениных глаз не было видно, но что глядит он внимательно и зорко само собою догадывалось.
— С тобой я тоже искал встречи, Устинов! — сказал наконец Веня. — Дело в двух словах какое? Ты не думай, Устинов, будто Лебяжка и вся местность кругом без войны обойдутся! Не обойдутся! Заруби на носу и готовься к борьбе с оружием в руках! Лично сам и готовь других! Это еще можно было кое-как уповать на мирный исход при временном правительстве поповского сынка Вологодского, но нынче, при адмирале Колчаке, такое упование уже одна глупость и безумие! Понятно? И советую я тебе: уходи, скрывайся от людей вот как я сам скрываюсь! Понятно?
— Непонятно, Веня! — ответил Устинов. — И до того как на Лебяжке откроется стрельба, я всё одно тебя не пойму. Не смогу понять. Не объясняй — не пойму!
Но Веня всё равно стал объяснять — торопливо и подробно. Колчаковское «Положение о временном устройстве государственной власти в России» стал объяснять и чрезвычайные полномочия адмирала Колчака, о царских губернаторах, которые снова у власти под названием управляющих губерниями, об английском батальоне в городе Омске.
Веня Панкратов жил от людей тайно, но знал всё, а вот Устинов, житель вольный, не знал ничего. И сомневался: что-то уж очень много люди нынче знали, а жить всё равно не умели, жить разучались с каждым днем.
Устинову это бесконечное знание не подходило, он к нему с недоверием относился, точно не зная в чем, но в чем-то его подозревая. Когда человек и то, и другое, и третье знает — Устинов мог и позавидовать, но всему своя мера, нет ничего на свете, в чем не может быть перебора. А перебор и неувязка в таком деле — очень может быть плохая. Вдруг человек дознается до чего-нибудь нечеловеческого? До того, что его не человеком сделает? Надо от напасти себя уберегать! Об Устинове говорили — он знающий мужик и умный. Но о себе Устинов знал такую хитрость: то ли от матери, то ли от отца, то ли от самой природы был он приучен слушаться наиглавнейшего разума, который сама природа и есть!
Наступает в природе весна, и умный ты или глупый, добрый либо злой, доволен жизнью либо проклинаешь ее, а только запрягай коней и паши! Настала осень — и снова определена тебе жизнь — что делать, о чем заботиться. Вот это разум так разум, не чета твоему собственному! И так — во всем! Дети у тебя народились, а вот уже и внуки — и вот уже снова определено, что и как тебе делать, чтобы все они были живы и здоровы!
Святку он вырастил — его это рук дело, его затея, а разум? Разум не его, и вот он уже не может поступать со Святкой как вздумается, не тут-то было, и неизвестно, кто кому хозяин — ты ей или она тебе? Ведь не она за тобой, а ты должен за ней ухаживать, поить-кормить, греть печурку, а приказа ей не отдашь — постоять на холоду. И взыскание по службе не наложишь, даже в унтеры против нее не выйдешь: сказался разум выше твоего собственного! Сказался!
И что там — живые души? Человеческие или скотские, но живые! Даже бездушный предмет — зерно — и тот определяет твою жизнь, громко сказывает, когда его сеять, когда жать! Когда продавать, а когда и прикупить! Даже твои телега и сани тебе дают указ, когда и что надо с ними делать.
В этом всеобщем природном разуме и законе примостились и собственный устиновский разум и закон, нашлись и для них местечки. Нашлись, потому что они не очень-то заносились, а слушали внимательно и чутко указы свыше — что и как надобно им делать, чем заниматься.
А вот к человеческим указам о том, как надо жить, Устинов относился с подозрением, слушал их, но далеко не всегда. Когда человек учит другого человека мастерству — колодезному, землемерному, пашенному, — тут другое дело, тут умелый от умного не очень-то отличается, но когда учитель твой вроде бы и умен, да неумел, тем более когда он учит тебя жить, а свою жизнь живет кое-как, откуда тогда возьмется у него право учить?
Откуда оно у Вени Панкратова?
Устинов до сих пор без Вени обходился, жил своим соображением нехудо, от бедности смог отбиться, на богатство не польстился, ни руки, ни спину, ни душу ради богатства не закладывал — проживет он без Вениного обучения и дальше, почему бы нет? Жил ведь и для многих был примером, а вот учить никого не учил, стеснялся, даже Домне и дочери своей Ксении, даже зятю Шурке сроду не сказал: «Жить надо не так, а вот так-то и так-то!..» Он им день за днем показывал свою собственную жизнь, а призывать — нет, не призывал, не агитировал ни дома, ни на фронте — нигде!
И людям, которые всё на свете вокруг себя знают — что в Лебяжке делается так и не так, что в городе Омске так и не так, что в Москве, в Питере и в Берлине так и не так, — этим людям Устинову поверить было очень трудно.
Будь то хоть свой, через прясло, сосед, хоть генерал, хоть император, хоть попишка деревенский, хоть патриарх всея Руси, для всех нечеловеческое это дело — знать больше того, что мир и природа знают! И нет у природы никакого резона создавать человека, который умнее ее самой. И резона нет, и даже, наверное, такого умения. Всё она умеет, а этого — нет.
Давно пора было бы людям понять природный резон, в нынешнее время он особенно им пригодился бы, нужен был позарез, но как раз нынче-то все ошалели, каждый помешался на своей гордыне, каждый учил жизни всех, все каждого. И не по букварям учили, не по книжкам, а с оружием в руках. И не поверил Устинов Панкратову Вене, умному мужику, гонимому и справедливому, вечному заступнику обиженных, — не поверил! Староверческой линии мужик, Веня Панкратов еще несколько лет войны ужасно боялся, спрятаться готов был от нее, а нынче сам к войне призывал, внушал, что без нее нельзя. И многим, наверное, он мог это внушить, а вот Устинову — нет!
В голове устиновской что-то гудело и свербело, в затылке раздражалось, и в душе было совсем не то, чего хотел бы Веня.
Устинов шевелил потихонечку, незаметно пальцами левой руки, остужая их, но пальцы еще не остывали, в них всё еще блуждало Зинаидиных плеч, рук и лица тепло.
И Зинаида всё то время, покуда Веня объяснял нынешнюю жизнь, молчала тоже, омертвело сидя на табуретке у дверей, руки у нее на коленях чуть подрагивали, иногда шевелились, что-то искали и не находили.
Веня неожиданно замолк — она резко вздрогнула, покачала головою.
— Поди-ка, Зинаида, поставь мне всё ж таки чего поесть, холодного чего-нибудь маленько! — сказал, приподнявшись с места, Веня, а когда Зинаида ушла, он притворил за нею дверь, вплотную приблизился к Устинову и, присвистывая, торопливо зашептал: — А еще — гляди, Устинов! Гляди — не дай бог скажешь кому, будто видел меня и слышал! Не дай бог! Я бы, может, сам-то и простил тебя, но дело не во мне одном, ты это пойми! Другие могут и не простить.
— Тебе бы всё объяснять, Веня! Почто так?
— Вот я и объясняю: не дай бог!
— Веня? А ты в бога веришь? Даже?
— Не верю. Даже нисколь. Отверился давно. И не для себя это произношу, а для тебя. И даже не для тебя, об тебе мне известно — ты мужик догадливый, знаешь, о чем говорить, о чем ни слова. Ну а взять других? Хотя бы взять Шурку, твоего зятя?! Вдруг ты перед зятьком обмолвишься?
— Да зачем его брать-то, Шурку?
— Ну к примеру.
— И к примеру не надо, вовсе ни к чему! Да и неужто такой он вредный Шурка? Он только веселый!
— Он даже полезный может быть, но это в дальнейшем. А покуда он ненадежный очень, болтливый слишком! Так гляди, Устинов, я тебя честно предупреждаю!
Утром всё было сделано, как Веня Панкратов наказал: собралась Комиссия, и Зинаида шепнула Дерябину слово, а тот, сказавшись нездоровым, будто бы пошел домой, на самом же деле спустился в подпол. Вскоре и Устинов посоветовал Калашникову с Игнашкой отложить переписку Обращения до завтрашнего дня, а пока познакомить с ним Смирновского и Саморукова пусть умные люди посоветуют, скажут — не дописать ли чего, не переменить ли какое слово? Не подпишутся ли под Обращением и они?
Все трое они ушли из панкратовского дома. Веня с товарищем Дерябиным теперь вполне могли покинуть подпол и вести свой разговор в горнице… Но вряд ли они покинули его — в темноте им все-таки было лучше, надежнее.