Комиссия — страница 67 из 86

ой бы яркой хвоей ни была одета — смерти ей теперь уже не миновать, не отвернуться от нее. Не с корней древних, навсегда скрытых во тьме, где и смерти-то было бы не видать, а с молодости своей, выше всего другого вознесенной, погибает она. Ей бы уговорить нижние ветви, чтобы не брали земные соки на себя, пропускали бы их вверх, к вершине, к махонькому светлячку, который живет почти что в самом небе и влечет к себе всю сосновую жизнь — хвойную, ветвистую, ствольную, корневую, — но, должно быть, нижние разлапистые и вальяжные ветви, сами почти что стволы, только растущие не прямо, а вбок, недогадливы и незаботлиы, и вот уже суховершинна сосна, и, значит, начинается ее смерть.

Вот как запросто погнать свою собственную жизнь не в ту сторону, ошибиться между жизнью и смертью…

Этому сосновому царству, царскому Белому Бору, денно и нощно служил весь свой век Сема Прутовских, научал служить ему других. А когда бы Бор стал истинно всеобщим и народным, Сема и правда что, погрузившись в свою службу, не умер бы, наверное, никогда?

Но что-то слишком уж медленно, неуклюже и даже глупо шло нынче дело шел Белый Бор от царского удела в народные руки.

Когда на фронте полки, дивизии, корпуса, все солдатики, сколько их там было, кидали шапки вверх, провозглашая народную власть и собственность вместо царской, — дело казалось сделанным раз и навсегда. Прошло два года, и вот неизвестно куда двинулось оно, это дело, — вперед или назад? Похоже, что назад…

А к избушке Семиной Устинов подъезжать не стал — зачем? Не в окошко же снова пробираться? Кряж-припорок от дверей ворочать — надорвешься. Пусть он стоит на месте, недвижимый караульщик, когда-то поставленный на часы Семой Прутовских, пусть охраняет ничье жилище.

Другое дело, что и в лес-то нынче Устинов подался из-за Семы. Всегда так бывало: вспомнишь Сему — захочется в лес, поедешь в лес — вспомнишь Сему. Лесной был человек, но и лес, Белый Бор, тоже ведь был человеческим. Эту человечью древесность и хвойность за столом Комиссии не заметишь. Ее заметить и понять можно только в самом лесу.

Узнать бы, догадаться, своею ли смертью умер Сема? Давнее дело, бесцветно-серое от времени, как тот подгнивший с торцов кряж-припорок, а все-таки?

Все-таки много тайн, да поверий, да сказаний водилось среди лебяжинцев о Белом Боре.

Одна из них, сказка, как бы даже и родственной была Устинову, была ему семейной, потому что рассказывалось в ней о полувятской девке именем Домна.

Если хорошо посчитать, у полувятских поселенцев имелось шесть невест, а девок — только пятеро: Домна была у них повенчана и замуж выдана как раз незадолго, как вернулись на зеленый бугор между озером и лесом кержаки из-за моря Байкала.

Она за своего же полувятского выходила, а тот сгинул.

Поехал в дальний извоз и не вернулся. Не стало и не стало молодого мужика, неизвестно, куда подевалась его жизнь, каким ветром, в какую сторону развеяна она. Пылиночки от него не видать.

Теперь — Домне как быть? Замужняя она либо вдовая? Невеста либо жена? Любить ей кого-то либо в черное, тоскуя, одеваться?

Пылиночки-то от супруга не видать, а если он весь явится и в рост, и в голос, и во всю свою к ней любовь?

Бывало же такое с людьми? Случалось же?

А тут, как нарочно, всё наоборот ладится: полувятские девки на кержацкую сторону тропки топчут, обольщают на той стороне парней, манят-завлекают их, а к вдовушке Домне кержацкий парень сам под окошко приходит.

Станет и стоит под окном с утра и до ночи, который раз и ночью всё там же. Поробит сколь-то на себя и опять — стоять и стоять неподвижно, глядеть и глядеть в немудрящее окошечко.

Домнин-то потерянный муж только и успел семейного дела сделать, что поставить избушку об одно это оконце.

И чего тот молодой кержак Филипп стоял да ждал бессловесно? Или он стеснялся слово выговорить, не зная, мужняя ли Домна жена либо вдовая? Или он мужа ее вот так ждал, не желая его дождаться, а только увериться, что нету его на свете?

Вся кержацкая сторона от его поведения в полное пришла беспамятство и беспокойство. Ну как же?! Совсем уж худо дело! То девки кержацких парней соблазняют, а то парень сам, по своей воле от вдовьей избы не отходит, завороженный стоит при ней! То парни берут за себя девок, хотя и худой веры, а все ж таки чистеньких, а то вдову возьмет за себя Филипп, бесовским обрядом уже повенчанную, чужим человеком тронутую? Разница!

Да и вдова-то еще постарше Филиппа годами, и вдова ли она? А вдруг и вправду вернется супруг ее законный?

Тут было от чего кержакам призадуматься, прийти в отчаяние. Не только кержаки, но и полувятская сторона отступилась: будь что будет, мы тут ни при чем!

И тогда решился кто-то невесте той мужней сделать лукавство, и вот был пущен слух, будто видел кто-то и где-то супруга ее живым-невредимым. То ли на заводе Демидовском, то ли в солдатской службе.

Мол, жив-здоров, землякам велел кланяться, а жене Домнушке блюсти себя да ждать его. Хотя и не в столь короткое время, а только вернется он в свою избушку обязательно!

Коснулся слух Филиппа-парня, он в лице переменился и покинул пост свой, не стало его видать под окошком Домниным.

Коснулся слух и Домнушки — она сколь ден дверей не открывала, ставню на окошке не распахивала. Сидела взаперти, не знал никто — живая, нет ли?

А сколь-то ден прошло, распахнулась она, побежала вся в слезах к Филиппу, и ну его уговаривать, и ну его умолять, чтобы он еще стоял под окошком у нее.

«Зачем? — Филипп ее спрашивает. — Когда мужняя ты есть жена, то и жди супруга своего!»

«А не могу я ждать одна! — плачет Домна, заливается. — Когда ты ждешь моей судьбы, так и я жду ее, а одной мне судьбы нет — ни сладкой, ни горькой, ни мужней, ни вдовьей — никакой! Одна, без твоего стояния, я и недели не проживу! Спаси меня, постой рядышком хоть годок еще! Пожди меня, тогда и я пожду, сумею!»

Вот как она умоляла!

Полувятские бабы уже и думать забыли, как в девках топтали они тропочки на кержацкую сторону, как заманивали женихов. Они ребятишек понесли одного за другим, кто двоих, кто троих, а баба Лизавета, которая за Кузьму с каменным глазком пошла, та уже и четырех исхитрилась принести, уже и сторон-то не стало ни кержацкой, ни полувятской — сошлись они обе посреди зеленого бугра, а Филипп всё стоит на своем посту. Каждодневно.

Ну и когда так, когда нету больше той и другой стороны, надумано было сказать Филиппу с Домнушкой всю-то правду: «Не было, мол, того слуха! Выдуман был он нарочно! Женитесь теперь верно! Сколь годов уже прошло! Нынче — мир вам да любовь!»

«Как так? — спрашивают Домна с Филиппом. — Когда не было — кто же его пустил, тот слух? Кто надоумился?»

«Теперь уже забыто — кто да как! Давно было!»

«Так почто же все-то верили тому слуху? Когда не было его?!»

«Да никто ему не верил! Никто! Вы только двое! Остальные все знали, что пустой тот слух! И вы тоже забудьте его нонче! Когда свадьбу-то ладить будете? Гостей звать? Кумовьев кликать?»

«А мы не будем гостей звать, кумовьев кликать! Не гости и не кумовья нам — наши же обманщики!»

«А что же вы будете делать?»

«Мы уйдем от вас! Прочь и навсегда! От всего белого света уйдем!»

«Куды ж вы пойдете-то? Весь-то свет всюду ведь одинаковый?»

«Уйдем — где всё по-другому ладится! Где вода и без травы зелена, где трава да лес и без воды белыми борами стоят, где обману среди людей нет нисколь, а когда он есть — то нету и самих-то людей, перестают они быть!»

И ушли.

С котомочками малыми, и непонятно, кто такие: муж ли с женой, любовник ли с любовницей, монах ли с монашкой?

Ушли и забыты были.

А спустя уже много лет вот как случилось: мужик один лебяжинский нашел в лесу, и не столь уж в большом отдалении, землянку, а в землянке человечьи косточки, одежонка кое-какая-то. Стали гадать: чье жилье? И угадали — Филиппа и Домнушки косточки, ихние одежонки, их нательные крестики!

И еще вспомнили тогда же, что уходили Филипп и Домна к Белому Бору, прозрачному и светлому, как вода озерная. Вот где он был, оказывается, верст тридцать от Лебяжки, не более. И так всегда: думаешь, будто далеко живешь от чуда-чудного, а оно рядом незаметно находится!

С той поры, с той печальной находки и явилось название: Белый Бор.

Подумав об этой сказке, Устинов поискал в ней чего-нибудь от нынешней своей судьбы, но не нашел ничего, не сумел.

Было в ней, в сказочке, обязательно было такое, что и его жизни касалось, и Домны, а еще — Зинаиды. Но касалось не явно, не отчетливо, а издалека откуда-то, и нельзя было понять — откуда и как.

А вот что было явным и в прошлом и в нынешнем, и в сказке и в действительности — так это Белый Бор. Он весь представал явью и отчетливостью, всё равно какой — сказочной или действительной.

…Деревья кругом были опорошены снегом, очень поздняя пришла оттепель, и воздух, напитанный туманом, не совсем казался здешним, но всё равно лесной был, пахучий, растворенный в древесных, а чуть-чуть и в травяных запахах.

Пролетел в каком-то небесном полукруге ворон, громко прокаркал, и слышен стал воздух, как со свистом, с гудением переливается он подкрылами. Прошла минута, и точно тем же полукружьем, в ту же самую даль, только ему одному видимым следом, помчался уже другой ворон, повторяя вещий крик, и тот же воздушный гул, и свист, и стремительный полет.

Устинов остановился, послушал: «К чему они вещают-то? Узнать бы? Угадать бы?»

Над степью вороны так не летают, ни разу не довелось приметить, над лесом — сколько раз.

Постояв еще, Устинов тронул Моркошку, тот обрадовался — ему домой уже не терпелось, а вот Барин заскучал. Барину устали нет, он всю дорогу повёрстно круги описывал, облаивал тетерок, от души призывал хозяина пострелять. Бердану он хорошо заприметил за хозяйской спиной и никак не мог подумать, будто она взята просто так, неизвестно для чего.

А Устинов уже понял, что стрелять нынче не будет, нету желания.