Лес тихий, и, надо сказать, свежих порубок в нем не заметно. Есть же, значит, смысл в трудах Лесной Комиссии?
Поверх полушубка Устинов одет был в дождевик, догадался, что мокреть и сырость могут сегодня быть. Дождевик еще отцовский, износу ему нет и не будет. Реку на него выплесни — он капельки сквозь не пропустит, и теперь уютно было в нем Устинову, а вот ворочаться, тем более — стрелять, невозможно: суровый материал намок, одубел, находишься в нем, внутри, как в дупле, но ни вправо, ни влево его не повернешь.
Потом снежить стало посильнее, липко и густо, и Барин понял — охоты нынче ему не видать, и стал держаться к хозяину ближе. Моркошка же быстренько сообразил, что теперь уже бесполезно гонять его по лесу туда-сюда, путь лежит прямо домой, и побойчее взял шаг. Устинов, надышавшись теплым, влажным воздухом внутри дождевика, укачался, вздремывая и окончательно догадываясь, что поехал он в лес не столько за делом, сколько просто так. К Семе Прутовских.
К той ясности, в которой Сема жил всю свою долгую жизнь. К Семиным круглешкам и палочкам. Свои собственные Устинову не удались, так хотя бы чужими, хотя бы после времени хотелось ему нынче попользоваться.
И как раз в тот миг, когда Устинов отчетливо догадался, для чего он приехал в Белый Бор, его рвануло вперед, из седла: Моркошка перескакивал через поваленную на землю березку.
Устинов привычный был ездок, умелый, в седле удержался.
И зря! Потому что наземь падал Моркошка и, падая, придавил Устинову правую ногу. И что-то, какой-то гвоздь вцепился ему в мякоть бедра.
Устинову было плохо и больно, но еще больнее, еще хуже, казалось, Моркошке. Он так всхлипнул и так заржал, что Устинов сразу этот голос понял: «Погибаю, хозяин!»
Что случилось? Помрешь и не узнаешь, от чего и почему помер?!
А случилось вот как хитро и неожиданно — и глазами, и пальцами, и болью в ноге Устинов не сразу, но догадался — на дороге под снежком, под веточками положена была кверху зубьями борона. Не одна, а две в ряд большие, деревянные, с железными зубьями.
Ах, Моркошка, Моркошка! Однажды, было дело, плуг он спас от бороньего железного зуба, не захотел покалечить саковский лемех, а нынче сам погибал на бороне! Что за судьба?! Что за цыганка нагадала?
Паровая кровь свободно лилась из Моркошки, слышно было, как булькала, как тепло подкатывалась под Устинова.
Устинов стал приподнимать Моркошку, толкать его в холку, в шею, он верил, что и при смерти конь его послушается. И Моркошка послушался, рванулся было вверх, поднял голову, взмахнул ногами, но только тут же и упал обратно.
Вокруг суетился Барин, скулил, плакал, торопливо и отчаянно лизал то Моркошку, то Устинова в лицо, страдал от стыда и срама: ему бы предупредить о бороне, почуять ее, но он сзади бежал, ничего не заметил.
— Домой, Барин! Живо домой! — приказал Устинов, потрепал его за ухом и еще хлопнул свободной рукой по спине: — Беги! Зови помощь. Домой.
И Барин побежал, быстро взял с места. Устинов подумал: «Однако, буду спасен», а Барин вернулся… Шерсть торчком, зубы оскалены, вернулся тихо, шагом. Сел рядом с хозяином и зарычал.
— Домой! — снова крикнул Устинов. — Кому говорят, сволочь! До-о-мой!
А Барин всё не уходил. И на вопль хозяйский никак не ответил, только двигал ушами, дрожал и скалился, глядя в лес, вправо от дороги.
— Бари-и-инушка! — стал уговаривать его Устинов. — Брату-у-шка! Да беги ты, ради бога, домой! Ну, беги, будь такой добрый! Нету же у нас другого исхода… Нету в нынешнем положении, ты пойми! Беги, милый! Ну?!
И опять Барин, повиляв мокрым хвостом, ступил по дороге вперед, двинулся осторожно, будто кругом расставлено было множество капканов и ловушек, оглядываясь по сторонам, щетинился, дрожал и принюхивался, будто за каждым деревом кто-то его подкарауливал…
Тут Устинов и понял, почему Барин не хотел уходить, оставлять хозяина: был кто-то в лесу. Тот был, кто приладил на дороге борону зубьями кверху. Кто присыпал ее снежком, забросал веточками.
Тот самый был!
Барин снова вернулся, спросил диковатым взглядом: «Ну? Теперь понял? Ну? На что и как будем решаться?»
А решаться надо было, и Устинов потихоньку, неловко стал доставать бердану из-за спины.
Он снимал ее медленно — никак не мог повернуться, прижатый Моркошкой к земле, ему мешал грубый, несгибающийся дождевик, схватил ногу и всё туловище, словно клещами, и не выпускал, однако Устинов старался, отрывал от земли правое плечо и наконец-то взял оружие в руки.
Когда взял, приложил приклад к плечу, направил ствол на Барина:
— У-бью-у!
Барин глуше прежнего зарычал и, ступая, словно жгло ему лапы, пошел-таки по дороге. Но снова остановился, оглянулся на Устинова, на его бердану.
— Убью-у-у! — закричал Устинов и долго еще кричал так же, не видя, ушел Барин или нет: — Убью-у-у-у!
А перед смертью Моркошка забился на бороне, на железных зубьях, приподнялся еще раз, и Устинов успел выдернуть из-под него ногу. До колена нога еще оставалась под Моркошкиным телом, освободить ее совсем он так и не смог.
Моркошка же снова упал, застонал, ребра его заскрипели железно, а воздух ветрено засвистел у него в горле.
Оглушительно забулькало в Моркошкиной груди и в брюхе, он еще раз сильно и протяжно содрогнулся и замер.
— Моркошка! Моркошечка! Не помирай, бога ради! Не смей! — застонал Устинов и прижался к нему, бездыханному, уже острокостному… Не то хотел еще греться от Моркошки, не то согреть его своим теплом. Ногу рвала и саднила рана, а Устинов не мог понять, чья это боль — его или Моркошкина? Теплое и влажное дупло внутри дождевика сжималось вокруг поясницы, плеч и головы, делалось всё меньше и меньше, всё больше становилось единственным местом устиновской жизни.
Час назад Белый Бор с полянами, с просеками-визирками был ему путем-дорогой в разные стороны, и та степь, которая лежала за бором, тоже не была ему заказана ничуть, а теперь только и оставалось пространства, что под старым дождевиком.
Отсюда, из этого обиталища, и нацелился он старенькой берданкой во весь остальной мир, нацелившись, уже неподвижно и тихо лежал в Моркошкиной и своей крови, не шевелился. Угадывал, есть ли кто-нибудь в лесу, кто с нетерпением ждет его смерти? Лежал и думал: «Правильно толкал меня в огонь Кудеяр, тогда и надо было сгореть! Не дожидаться, покуда тебя убьют другие…»
А кто они могут быть — те странные люди, которым нужна его смерть? И зачем она им?
Глава четырнадцатаяЖенский вопрос
В тот воскресный день, когда Устинов поехал на Моркошке в лес, в Белый Бор, и в тот час, когда он уже мучился на зубьях бороны, в доме Панкратовых члены Комиссии подписывали Обращение.
Калашников, который давно и чуть ли не целиком передоверил все дела Дерябину, на этот раз, после долгого спора, настоял на своем, и подписать Обращение были приглашены Иван Иванович Саморуков и Смирновский.
Они подписались — Иван Иванович нетвердой уже рукой, неразборчиво, Смирновский — целым рядом почти прямых черточек, завершенных полукруглым росчерком. Подписавшись, Смирновский задумался, приподнял ручку пером кверху, внимательно разглядел ее и попросил дополнить Обращение еще одной фразой: «Нам угрожает не только всесибирская гражданская война, но и война между собою — жителями одной деревни, еще недавно далеко известной своею сплоченностью, единением и взаимопомощью, поэтому любой шаг прочь от этого страшного разлада должен быть нами сделан, если мы окончательно не потеряли честь и совесть!»
— Вот так! — сказал Калашников, когда дополнение Смирновского к тексту Обращения было принято. — Это и будет наш дневной, прямой и светлый ответ на ту подлую ночную записочку!
— На какую записочку? — поинтересовался Смирновский, а ему показали клочок бумажки, который прошлой ночью кто-то засунул в пробой ставни панкратовской избы, крохотный кусочек, и коряво, косо по нему написано: «Лесная Комиссия хады мы вам шпана совецкая на неделе башки посвертываем шалавы».
Смирновский потеребил себя за ус:
— Вот тебе и шаг — прочь от страшного разлада! Вот и шаг!
А Игнашка, подписавшись последним, поморгал глазками и сказал:
— Оне — умные, Родион Гаврилович! Оне с ходу во какие слова придумывають! Однем махом — и про честь, и про совесть, и про всё!
Смирновский отвернулся в сторону, Калашников и Дерябин тоже застеснялись за члена своей Комиссии, а Игнашка, должно быть заметив эту общую неловкость, но так и не поняв ее причины, вздохнул и постарался перевести разговор на другой предмет.
— Тольки бы колчаки энти проклятые не пронюхали, — сказал он с таинственностью в голосе, — не пронюхали бы наш собственный военный маневр! Который мы, лебяжинцы, сотворили на Жигулихинской дороге! Тольки бы!
Тут еще большее произошло замешательство…
В Лебяжке мужики всегда хорошо знали, о каком случае стоит говорить и вспоминать, о каком — не стоит никогда.
«Военный маневр», ни с того ни с сего вспомнившийся Игнатову, был как раз тем случаем, о котором каждый лебяжинский житель молчаливо обязался забыть навсегда.
А произошел он в августе месяце, когда Сибирское Правительство проводило мобилизацию молодых возрастов для войны с Российской Советской властью.
Многие деревни, которых это коснулось, восставали, отбивали у милиции своих новобранцев, на призывные же пункты вместо парней являлись фронтовики: «Берите нас! Вооружайте!» Но правительство фронтовиков не брало: во время Октября они повернули оружие против начальства, им нетрудно было снова повторить маневр.
И только лебяжинцы без малейшего сопротивления отдали парней в белую армию, проводили их с почетом.
Парней погнали в уезд под конвоем, словно они были арестанты, а не защитники отечества.
А за ними следом скрытно двинулся небольшой отряд лебяжинских фронтовиков — отцы мобилизованных, — и где-то за пределами своей волости, ночью, отряд этот, разогнав милицию, освободил новобранцев.