Комиссия — страница 73 из 86

Однако тот Мадрид тоже был не дурак, понял обстановку — из дома никуда, голоса через ограду и то не подает, ни с кем не связывается, не ругается.

И долго он так в осаде был, пока однажды не соблазнился и не ударился по улице за вертлявой пестренькой сучкой.

Тут его и взял в оборот Барин. Взял, хотя Мадрид и был на голову повыше его.

Пока подбежали мужики, пока разняли собачью драку, от которой шерсть клочьями летела, визг и рык стояли невероятные, посмотрели, а Мадрид только при одном ухе, другое — напрочь откушено.

Кому от этого выпала очевидная выгода, так это Игнатию Игнатову: он ездил в Крушиху за ветеринаром, еще куда-то за лекарствами, а потом доставлял дачницу, ее прислугу, ее деток и с головой забинтованного Мадрида на станцию железной дороги.

А Мадрид — кобель не простой, он был медальный — имел бляшку на ленточке за свою породу и за внешность и должен был получить еще одну, но без уха почет, слава и медаль, конечно, его судьбе уже не улыбались, и вот он раньше срока в инвалидном состоянии отбывал из Лебяжки. И хозяйка его тоже отбывала вся в горючих слезах, несчастная и похудевшая, и прислуга, и детки, один только Игнатий Игнатов был счастлив и доволен: происшествие доставило ему сорок два рубля сорок две копейки.

Нынче Калашников выразил сомнение: так ли было всё же таки дело? Уж очень большая сумма!

Игнашка стал божиться, бить себя в грудь.

— Да с чего бы это мне, товарищ председатель Комиссии, врать-то? Какой особый расчет? И тогда, и поныне точно называю цифру — сорок две рубли сорок две копейки!

— Ведь золотые деньги-то были в ту пору! — вздохнул Саморуков. Поехал вот на станцию, отдал в банк бумажки, а золото взял и вот сюды положил! — Иван Иванович похлопал себя по карману пиджачишка. — Вот как было! Сорок две рубли золотом за собачье ухо! А тогда весь-то кобель во сколь же ценится? Ты не догадался, Игнатий, тот раз поменять бумажки-то на золото, да и приберечь их по сю пору?

— Не догадался! — всерьез признался Игнатий. — Я, Иван Иванович, правда что дураком был тогда! Ей-богу!

— Государство, когда оно с золотом, — оно крепкое! — заметил Смирновский. — И каждый гражданин в нем чувствует себя тоже крепким заработал рубль и знает, что никакие потрясения у него рубля этого не отнимут, он его на деньги любого государства всегда обменяет. Старатель нашел слиток или кто-то решился продать золотую вещь, так пошел, отдал ее в казну и получил по весу бумажными рублями. Вот это — твердые деньги!

— И казна-то в обмен на рубли принимала не менее четверти фунта золота! — вспомнил Саморуков. — С меньшей суммой ей возиться недосуг было!

— Действительно! — удивился Калашников. — Так и было: дают тебе на базаре золотой, а ты спрашиваешь бумажкой — ее хотя в картуз, в подклад положи, хотя в кошель — тоже карман не тянет. Вот и считалось, что с бумажкой удобнее! Это же сорок два рубля золотые — скольких бы нынче тысяч стоили? Хотя царских, хотя временных керенок, хотя советских, хотя колчаковок? Ему непостижимо!

Все примолкли, на разные лады подсчитывая сумму, а Смирновский вдруг улыбнулся и спросил у Ивана Ивановича:

— Нет, все-таки: что их мир-то не взял тот раз — Барина с Мадридом?

— Ну, Родион Гаврилович, энто уж ихнее собачье дело! — развел руками Саморуков.

— Пустяком обошлась кобелишняя злоба, — ухом одним, хотя бы и золотым! — вздохнул Калашников. — Пустяком!

— Оно бы так не обошлось, да было кому их разнять, — усмехнулся Дерябин, а Калашников раздумчиво так вспомнил:

— А ведь барынька-то, городская-то, не столь уж по Мадриду убивалась. Она по другой вовсе причине убивалась. Сурьезно. По-человечески!

— Ну-ну? — поинтересовался Дерябин.

— Она почему не поехала в степь-то, в кибитку в киргизскую, а стала у нас в Лебяжке дачничать? Другим же господам даже нравилось в кибитках, оне велят поставить новенькую-чистенькую и живут себе лето, наслаждаются кумысом и воздухом. Но той нельзя было этого. Невозможно: у ее возлюбленный был в Сулеймановском-то стане, тоже на кумысе. И вот она от его так и держалась — не слишком далеко, но и вблизи им тоже нельзя было показывать, что знакомые оне, да и не просто так знакомые-то! Нельзя, хоть убейся! И Сулейман ей вовсе не одне только четверти с кумысом доставлял, но и записочки возлюбленные от его. Каждодневные. Он студентом был, ее-то красавец, учился на доктура и вот, через учебу, сошел с круга, истощился, прихватил смертельной чахотки. И в ту пору, как Барин оторвал Мадриду ухо, у студента тоже кровь пролилась горлом, и, кровяного с ног до головы, Сулейман помчал его на станцию. Не сам и помчал, брата своего послал. Но студент всё одно не доехал живым. Помер.

— Ну а чего это на кумысы-то он поехал в таком предсмертном виде? В степь, да и далеко так? — спросил Дерябин.

— Так в том-то всё и дело, что не на кумысы и не лечиться поехал он! Он же с возлюбленной со своей поехал таким вот образом прощаться. Навсегда. Навеки… Высокий был такой, борода темная и, видать, красавец, пока не сделался чахотошным.

— Тут заплачешь… — не то фыркнул, а не то и всхлипнул Игнашка. Ишшо как!

— Конешно! — согласно кивнул Калашников. — Она думала, поди-ка, не надо было ей на такое свидание-прощание соглашаться! Она, поди-ка, думала: вот согласилась, вот он через энто, через меня, и сгинул ранее собственного срока?! Да мало ли как она в тот день думала?

— А встречались оне всё ж таки между собою? В Лебяжке, у ее, либо у его в кибитке? — и еще интересовался Дерябин.

— Раза два или три. Не в Лебяжке, и не в кибитке, а посреди было у их место, в Белом Бору. Поблизости Гришки Сухих заимки. Гришка только-только тогда отстроился, а сараюшка была у его лесная на делянке, от заимки верста, там оне и встречались.

— Значит, радость всё ж таки была у них?

— Ну, какие радости, когда обоим известно, что всё — последнее! И вздох, и взгляд, и слово — всё последнее, да и только, хоть убейся!

— Он, поди-ка, еще и сторонился ее-то? Красавец чахотошный! Боялся заразить? Или, наоборот, она его сторонилась?

— Кто их знает… Только она навряд ли боялась! Когда бы боялась — не поехала бы из города след за им тайно, да с двумя собственными детками.

— Детей пуще всего матери жалко. Это так.

— Но это ведь как у женщины случается? Это у ее случается выше всякий жалости…

Дерябин подумал, пожевал губами, еще спросил:

— Тебе-то, Калашников, откудова известно всё? До тонкостей?

— От Сулеймана знаю. Да вот, Иван Ивановичу тоже, поди-ко, известно кое-что? Так?

Иван Иванович слегка наклонил седую, редковолосую голову и, всё еще пристально глядя в мокрое и пасмурное окно, негромко отозвался:

— Так…

— Знали сколь годов, а молчали обои! Тоже мне — тайны-заговоры! усмехнулся Дерябин. — Еще и барские тайны-то! Ну ладно — по домам! Подписали Обращение, Устинов Никола вернется с леса — подпишется тоже, вывесим тогда бумаги на самых видных местах. А покуда — расходимся. Мы нынче правда что от серьезного на сплошной женский вопрос всё время сбиваемся!

Зинаида понукала пегую кобылешку, хлестала ее, мокрую, мокрым кнутом, а что сама была промокшая до костей — этого не замечала.

Темнело. Почти совсем уже было темно.

Сани тяжко шли по взмокшему снегу, переваливаясь через кочки необъезженной и ненакатанной, едва видимой дороги.

Барин тоже был чуть виден то прозрачной тенью, то густочерным круглым бесом с искрой в глазах. Иногда он исчезал совсем, только лай слышался, визг и скулеж, которым он умолял Зинаиду торопиться не то к жизни, не то к смерти хозяина своего, Николая Устинова.

Барин исходил в своей собачьей молитве, Зинаида — в страхе и в предчувствиях…

Приподнявшуюся в степной стороне луну тотчас застили мутные тучи.

Около самого леса, под одиночным деревом, кажется, угадала Зинаида верховых. Двое, показалось, было их.

Она встала в санях и громко, надсадно крикнула:

— Григорий?! Сухих? Ты, что ли, сделал, подлая душа? Проклятие тебе!

Но тени исчезли, и Зинаида засомневалась: было или нет? Кого проклянула она? Вот и Барин пробежал это место, не задержавшись, ни на кого не залаяв, так же, как до сих пор весь этот страшный путь бежал — всё вперед и вперед, завывая, захлебываясь и стеная в молитве о спасении, которую он выливал собачьему богу.

Но и другое Зинаида тоже знала: всё, что с Устиновым нынче случилось, сделано людьми. Бог сам по себе, без людей, не сделал бы этого!

И не напрасно она Устинова умоляла: «Уйдем, убежим, спасемся двое от людей! Не сегодня, так завтра сотворят они тебе несчастье!»

Ну, вот оно — то самое завтра! Настало! Опрокинулось на сегодня сквозь темное, в клочки изорванное небо!

Лицо Устинова показалось Зинаиде белым ликом, белее снега, и только когда он спросил: «А кто тут?» — она поверила, что он жив. Он еще спросил:

— Конь-то какой у меня? Моркошка? Неужто, правда, мертвый?! Моркошечка!..

— Он — мертвый! — приложив руку к отвислым и похолодевшим губам коня, ответила Зинаида. И заплакала: не знала, будет, нет ли жить Устинов. Голос у него был слабый, не жилой и раздавался будто с того света. — Как тебя убивали-то, Никола?! И за что?

— Кабы знать…

Устинов пошарил, взял руку Зинаиды, навел ее на холодный, на острый бороний зуб. Она спросила:

— Да што же тут? Што? — А догадавшись, отдернула руку, словно от горячего, провела ею по лицу. — Нечеловечески удумано! Боже ты мой нечеловечески-то как! Гадами сделано! Гадами, более — никем! — С трудом приподняла холодеющего Моркошку. Вынула из-под него устиновскую ногу, потащила Устинова волоком.

Он же, будто только сейчас заметив ее, удивился:

— Зинаида? Откуда взялась-то? — Она не ответила, Устинов повторил: Откуда взялась-то? Удивительно мне…

— Удивительно ему! Не должна я здесь быть, да? Другая заместо меня должна быть, да? Но нету ее, Никола! Нету и никогда, запомни это, и не было бы ее здесь! Запомни, Никола!