Комиссия — страница 75 из 86

— Сильно догоняли Шмеля, но не догнали никак! — подтверждала Домна, и что-то было нынче в ее голосе, что Устинов прежде будто бы и не замечал. Не совсем ему известное, а может быть, забытое.

Это, припомнилось ему, бывало с ним, но только давно уже, в молодости, когда что-то еще и еще незнакомое и неизвестное он вдруг замечал в жене своей Домне. То в голосе ее, то в походке, то во взгляде. Но слишком уж много прошло времени с той поры их начальной супружеской жизни, чтобы такая же неизвестность являлась снова.

«Может, это обида в Домне слышится? — подумал Устинов. — Обида, что Зинка Панкратова отыскала меня в лесу, сняла с бороны? Зинка, а не она сама?» — подумалось Устинову.

Однако не обидчиво, а скорее с лаской произносилась Домной сказочка: «Тогда, может быть, Домна радуется, что мужик у нее живой остался?»

Опять не то… Не радость была в ее голосе, а что-то другое.

«А ну их к черту, баб этих! — рассердился Устинов. — Начнешь их угадывать — после и сам голову потеряешь, заблудишься!» И он осторожно вытянулся в кровати и обратился к самому себе, только себя начал слушать и понимать.

Вытянув раненую ногу, он пошевелил на ней пальцами, потом согнул, потом разогнул в колене и тут догадался, каким он проснулся нынче: выздоровевшим!

А то он испугался, что охромеет. Глупо! С войны вернулся целым, а из Белого Бора — дырявым!

Правда, на войне, помимо контузии, один раз его тоже продырявили. Штыком. И тоже очень глупо.

Выбросили австрияки белый флаг из окопа, взвод, в котором воевал Устинов, спокойненько подошел к этому окопу, и вдруг — р-раз! чернявенький такой австрияк, молоденький, штыком Устинова в руку! Это он с испугу, зажмурившись и дрожа как осиновый лист.

Устинов, не раздумывая, тоже штыком — напрямую! Но в последний какой-то неуловимый миг вильнул винтовкой в сторону, оставил чернявенького жить. Только плюнул в него и всячески отматерил.

Где-то нынче он, тот чудом спасенный австрияк? Поди-ка, здоров-здоровешенек, а вот Устинов ни с того ни с сего снова ранен! А если уж кому опять быть раненым, то, по справедливости, конечно, австрияку! Не Устинову же?!

Хотя и с запозданием, но справедливость откликнулась: нога была уже своя, слушалась хозяина.

Домна в лечебных припарках и травках имела толк. Посторонних не лечила, а касалось дело своих, домашних, тотчас шла в амбарушку, у нее там угол один завешен был пучками разных трав, листочков, корешков, она брала пучки эти в руки, ощупывала их, обнюхивала, пробовала на зубок, разглядывала на свет, приносила в дом и запаривала. После пользовала ими больного.

Нутряные болезни, правда, не очень-то ей давались, а вот синяки разные, ушибы, раны, коросты и нарывы, а еще ревматизм, хотя скотский, а хотя и человечий, — это всё было ей с руки, с этим она управляться знала как. Сама никогда не болела, и постороннего пятнышка к белой ее коже не прилипало ни одного за всю жизнь, может, поэтому выводилась всякая такая нечисть из других с легкой Домниной руки.

Вот и кобыле Груне нынче лечила левую переднюю, и мужику своему правую. Мужик против Груни выходил податливее, хотя еще и не так-то легко ему было ногой ворочать справа налево, пяткой внутрь и пяткой вбок, но это не имело серьезного значения: всё равно пятками вбок никто не ходит. А в обычной позиции — пальцами вперед, пяткой назад — нога не жаловалась, если в ней еще и саднило, так она сама этого стеснялась.

Так и должно быть: мужицкая же нога и солдатская, пашни отмеряла, походов отшагала многие тыщи верст, ко всему привыкла. Ей долго болеть не полагается. Ей одно из двух — либо совсем пропадать, меняться на деревянную, либо быть здоровой. Вот она и желает быть здоровой.

И Устинов, похвалив свою мужицкую ногу, не забыл и себя, мужика. Воспрял духом, покряхтел, попыхтел и оделся.

Вышел в горницу. Сказал Домне, которая никак не ожидала увидеть мужа на своих двоих, принести ему палку-костыль. Он вспомнил, что такого рода палочка, оставшись от деда Егория, висела на гвозде в дальней кладовке, терпеливо дожидалась своего срока — понадобиться кому-нибудь. Хорошая была палочка, крепкая, обхоженная, и вот понадобилась.

Домна в это время, отнекиваясь от Наташки, которая всё еще просила бабку пересказать, как Сема-Шмель украл себе невесту, как его догоняли, да не догнали, но бабка занята была уже другим делом — начала крутить ручку старенького «зингера».

Значит, разжилась где-то нитками, а то всё жаловалась, что «зингер» есть, и даже матерьял кое-какой имеется, а ниток подходящих — одного юрка нету.

Машина под рукою Домны тележно стукнула еще раз-другой и замолкла: Домна, едва начав крутить ручкой, оставила ее, пошла в кладовую. За палочкой.

На ходу обернулась, сказала Устинову:

— Ты бы, Николай Левонтьевич, полежал в кровати еще сколько-то! Куда тебе торопиться?

Устинов снова заметил в голосе ее звучание, которого не было прежде, но ему было уже не до этого: он встал, стоял и даже ходил на двух, и к нему тут же со всех сторон прибились дела-заботы. Прежде всего он огляделся вокруг.

Картина в горнице обыкновенная…

Наташка игралась с тряпичной куклой, Шурка, отец ее, тоже играл закусив на левую сторону язык, старательно вырезывал по дощечке шашечные клетки. На истинной работе забот Шурке нет, не было и не может быть, там он язык не закусит никогда, зато в несерьезном, в игровом каком-нибудь деле большего старателя трудно найти.

Средний мальчонка, Шурка-младший, сидел под столом и кукарекал оттуда. Самого же меньшего — Егорку — Ксения купала в корыте, а тот, розовенький весь, не то смеялся, не то бунтовал, бил руками-ногами, и брызги летели из-под него, словно из-под весеннего воробьишки, когда тот в самой первой лужице барахтается. Мать уже измучилась с ним, вымокла вся, растрепалась, а Егорка всё бил да бил ее пятками в грудь, будто, отталкиваясь от нее, хотел уплыть в какой-нибудь край света.

Все жались к огоньку сальной свечки, которая в блюдечке прилажена была на задвижку печи-голландки. Кто как мог, так и жил на этом тускленьком сиянии.

— Шурка?! — спросил Устинов. — Ты мой наказ выполнил? Либо нет?

— Насчет чего это вы, батя? — будто бы удивился Шурка вопросу и глубже врезался чьим-то чужим сапожным ножиком в широкую квадратную доску.

— А то не знаешь? О Моркошке тебя спрашивают!

Устинов, как только привезли его, раненого, домой, наказывал Шурке нанять в помощники кого-нибудь за два и даже за три пуда зерна и выкопать на скотском кладбище могилу, похоронить в ней верного друга Моркошку.

Однако нынче, поглядев на Шурку, Устинов засомневался: три, а то и четыре пуда этот веселый малый запросто мог загнать кому-нибудь из самогонщиков, а Моркошку бросить в открытом поле на растерзание лисицам и волкам… И волки, может быть, как раз сию минуту уже обгрызли последнюю Моркошкину косточку и теперь страшно щерятся друг на дружку желтыми клыками.

— Нет, я, как вы сказали, так и сделал, батя! — заверил Устинова Шурка. — Только за три пуда никто в помочь не пошел. Народ, он ведь нонче, сами знаете, батя, какой. Так и пришлось четыре пуда посулить и отдать! Хошь не хошь — четыре отдал!

— Побожись-ка?

— Ей-богу, батя! Да неужто вы мне не верите?!

— С тебя много не возьмешь, не спросишь. Хотя и с твоей божбы.

Шурка как бы обиделся и, сделавшись еще старательнее к своим трудам, не сразу заметил:

— Вы, батя, завсегда так: вовсе не об том спрашиваете, об чем надобно спросить.

— Ну-ну?! — тревожно обернулся к зятю Устинов. Он вспомнил, что, покуда болел и лежал в кровати, ему непрерывно мнилось, будто его рана вовсе не последняя беда и забота, может, даже и не главная, а главная подойдет вот-вот, как только он встанет на ноги. — Ну-ну? Об чем это ты?

Ксения приутихла у корыта, Наташка спрятала куклу в подол своего платьишка, а Шурка, сощурившись левым глазом, уставился на тестя правым, язык убрал внутрь и стал медленно поглаживать себя по шее. Прикидывал справится ли его глотка с тем самым сообщением, которое он собирается выпустить через нее наружу.

— Об чем ты? — снова спросил Устинов.

— Я об мерине бывшем куприяновском и кругловском, батя!

— А с ним что и как? Приключилось как-нибудь? Да?

— Вот как, батя: увел его Прокопий Круглов. Обратно на ограду свою увел. Позавчерась было!

— Немыслимо! — закричал Устинов и в чем был бросился на улицу, на мороз, а Домна вслед за ним выбежала из кладовой:

— Да подожди ты минуту, Никола! Да сейчас же я тебе палку твою подам! Да и шапку-то на голову накинь! Хотя бы!

Мороз был крепенький, туманилось на улице, время стояло еще не вечернее, но слегка сумеречное, и первое, что Устинову показалось, были мешки, плотно сложенные друг к другу, посреди ограды. Те самые мешки, в которых Шурка отвозил зерно Кругловым в счет бывшего куприяновского мерина. Пять полных, пузатых, наполненных зерном под завязки, шестой — порожний наполовину. Собственные устиновские мешки, новые, конопляные, которые он в виде хорошей и благородной придачи отдал Прокопию Круглову.

Но вот как сделал Круглов: мерина забрал обратно и зерно вернул, будто бы и не было между ними, двумя хозяевами, почти что соседями, никакого сговора! Будто и не приводил никогда Устинов бывшего куприяновского мерина в собственную ограду! Будто не шел тот мерин следом за ним в поводу, дыша ему в спину, не шагал своим немыслимо рабочим и пахарским шагом!

Засаднило в ноге, и Устинов опустился на ступеньку крылечка, а Домна нахлобучила ему на голову шапку, сунула в руки палку-костыль деда Егория, а еще сбегала в избу, принесла полушубок.

С крылечка через свой и через соседний огород, вниз по озерному склону виднелись, едва маячили в сумраке, вершины столбов — это те самые были столбы, которые артельщики производственной кооперации закапывали в землю, начиная постройку общественного машинного сарая.

Война, отметив артельное дело своим крестом, положила ему конец, но столбы для памяти оставила, и Устинов, глядя на них издалека, вот как сейчас, а особенно глядя иной раз вблизи, неизменно чувствовал их могильность, что-то кладбищенское существовало в них.