А теперь так и по-другому он увидел их — они были словно виселицы.
Ни перекладин, ни веревок, ни саванов, в которых тихо покачиваются после исполнения жестокого приговора висельники, не было на этих столбах, так ведь и надежды, и мечты — тоже невидимы, тоже ни на взгляд, ни на ощупь недоступны…
Вот как выздоровел Николай Устинов! Вот как встал на ноги!
Так встал, будто упал наземь ничком, будто бы по нему один за другим идут-шагают его бывшие и настоящие кони!
Моркошка идет и коваными копытами жалуется Устинову на Устинова: ни за что ни про что загубил его в лесу на железной бороне этот мужик! Просто так, ни для чего прокатиться поехал в Белый Бор!
Груня подпрыгивает на нем, лежачем Устинове, на трех ногах, жалуется, что окончательно охромела левой передней.
Севки Куприянова мерин, конь-крестьянин, конь-трудовик и пахарь, конь-сказка, а копытами давит Устинова — ох как ладно и крепко: «Непутевый ты мужик, когда упустил меня со своей ограды! Уж я ли не послужил бы тебе верою-правдою, немыслимым старанием? Тебе, и детям, и внукам твоим?»
Соловко топчет хозяина медленно и тяжко, старческим, изработанным шагом. Что ни шаг, то и скрип и стон всех его одряхлевших, изнутри пожелтевших костей…
Лучше и не жалеть в это время дурашливого и глупого мужика, Устинова Николая, которому комиссионные дела оказались важнее своих собственных, крестьянских и хозяйских. Он им изменил, своим-то, теперь расплачивается. Сполна.
Что зять его Шурка, что сам он — в обоих головах ветер гуляет, одинаково посвистывает!
У одного забота — шашки изладить, после денно ли, нощно ли стукать ими, выходить в дамки, запирать в сортир приятеля, в картишки перекинуться, а то — с Мишкой Горячкиным, лебяжинским сапожником, хорошо напиться, пройти всю деревню из конца в конец, погорланить, погрозить кому-то чем-то и неизвестно за что; у другого — о Лесной Комиссии бог знает зачем и сколько разных забот, планы да речи, да Обращения, да протоколы, да нескончаемые беседы-собеседования, басни-побасенки, со всех времен собранные, да разные книжечки, да еще — шалая баба, чужая жена Зинаида Панкратова, вылупившая на него бурые глаза, каждую минуту дня и ночи готовая в охапку его прибрать и убежать с ним хоть куда. Лишь бы убежать!
Людям кажется, будто совсем разные они — Шурка и тесть его Устинов Николай, что один — и ветрогон, и вертопрах, а другой — добрый хозяин. Однако же это неправда вовсе, а истинную правду знает преотлично тот ветер-свистун, которому в обеих головах — и в Шуркиной молодой, и в устиновской старой — вот как удобно существовать, гулять и разгуливать в полное свое удовольствие! Во всяком разе итог у них с Шуркой один разоренное хозяйство. А что еще есть главнее итога?
Подошел Барин, тоже примостился рядом на крылечке, повилял хвостом: «Ну? Что скажешь, хозяин? Признайся: как бы не я, и вовсе пропал бы ты тот раз на бороне в лесу?! Признаешься?»
Устинов не сказал Барину ничего. Ему припомнилась прошлая ночь, он уже выздоравливает, он во сне или в полусне слушает свою ногу, как напоследок саднит она, а еще слышит с улицы лай Барина… И нехороший лай. Тревожный. Похожий на тот, которым Барин заходился, когда Устинов с Моркошкой лежали, нанизанные на борону, а Барин метался по лесной дороге туда-сюда и не хотел бежать в деревню за помощью и не знал, что ему делать, как поступить. «Ну, подумал Устинов, — всё еще мнится мне тот ужасный час. Всё еще! Пора бы уже и забыть его!..»
И Устинов протянул руку, не глядя на Барина, потрепал его за ухо: «Ты чего это лаял-то прошлой ночью? Или только послышалось мне?»
«Надо было — вот и лаял! — снова постукал Барин хвостом по примороженному, не чисто обметенному от снега крылечку. — На то я и собака, чтобы лаять!»
— А ты уже старая собака-то! — вздохнул Устинов. — Древний пес! Престарелый! — «По человеческому обычаю — тебе бы только на печке лежать и скучать. Может, это ты со скуки просто так и лаешь по ночам? На луну и на небо безлунное? И правда: кто-то ведь должен быть виноватым в том, что годы идут, уходят и расходуются, а свеженьких, нерасходованных никак не дождешься? Может, и правда, луна в этом виновата?» — еще подумал он. Ему хотелось на кого-нибудь свалить эту вину.
Потом сильно замерз на холоду глупый этот мужик, Устинов Николай, остудившись, зашевелился, встал и подался к себе в дом обратно.
Но вошел он в дом уже совсем не тем хозяином, которым до нынешнего дня в нем жил; вошел он, измолоченный своими же конями, обидой на самого себя.
Вышел-то на свое крылечко, помнилось ему, мужиком четырехконным, вернулся — об одном коне, а то и вовсе — бесконный: ну какой же нынче работник одряхлевший Соловко?
Как был в полушубке и в шапке, Устинов молча отшагал через горницу, мимо Домны и Шурки, мимо Ксеньки, Егорки и Наташки, а в каморке своей бросил полушубок на кровать и сам повалился сверху.
Захотел сызнова болеть. Ничего не знать, слушать сказочку о Семе-Шмеле, обманутом на всю жизнь, зато счастливом.
Можно было сию минуту схватиться и, опираясь на палку-костыль деда Егория, похромать к Прокопию Круглову. А зачем? Правоту свою доказывать? Так ее не докажешь, потому что ее нету! Ну, покуражился над ним, над пьяненьким тоже пьяненький Прокопий, ну вдарили они для смеху по рукам и отвезли с ограды на ограду, туда-сюда, тридцать два пуда пшеницы в новеньких конопляных мешках, ну и что? Смех же всё это! Прибаутки!
Умолять Прокопия, опираясь на костыль, объяснять ему свое положение? Не мог этого Устинов, не в его это было силах — жаловаться на свое бессилие! Обещать Прокопию всё, что ни захочет, для него сделать? Какие протоколы пишутся в Лесной Комиссии — и об этом тайно говорить ему? Когда будет Круглов пойман на лесной порубке — его защищать, отпускать с миром? Когда отнимет у него Дерябин или Калашников самогонный аппарат заступаться за него?
Но Устинов и так унизился, когда повел от Прокопия бывшего Севки Куприянова мерина. Сколько мог — унизился, больше мОчи у него не было, хоть убей!
Вошла в каморку Домна. Со свечкой вошла, посветила.
— Спишь, Никола? Вот и хорошо!
— Чего хорошего-то?
— А плохого чего?
Свечка освещала Домнино крупное лицо — спокойное, нетревожное. Покуда Устинов жив — она ничего плохого на свете не ждала. Она сказала:
— Эдак ты, Никола Левонтьевич, растревожился! Не надо!
— Не надо?!
— Да ни в коем даже случае! Ну, другого купим коня. На хлеб у самогонщиков в степной какой-нибудь деревне выменяем! Станешь без палки, сам по себе ходить — и выменяешь. И всё тут!
— И всё тут?
— Само собою!
Устинов приподнялся на локте и вдруг задрожал — резкая дрожь охватила его, тряская.
— Домна! Уйди-ка ты прочь от меня!
Она не поняла:
— Как-как, Николай Левонтьевич?!
— Уйди прочь, сказываю я! Уйди скорее!
Свечка в руке у Домны пошатнулась, лицо скрылось в темноте. Из темноты она еще спросила:
— Почто?
— Уйди!
Она постояла в молчании, коснулась рукою лба Устинова.
— Правда, что горячий ты, однако, по сю пору, Никола! Ну, когда так лежи спокойно-недвижимо! — Натянула на Устинова полушубок, взяла свечку и ушла.
И в тот самый миг, как Домна ушла, припомнился Устинову один давний-давний случай.
Он даже испугался неожиданности-негаданности, с которой воспоминание пришло, но отогнать его прочь было уже поздно.
Год был, точно, тысяча девятьсот третий, а пашня устиновская была разбросана в нескольких местах: доля отцовского надела, да общество прирезало ему, молодому хозяину, из сельского земельного фонда, да старший брат, покойник уже нынче, уступил полторы десятины, и всё в разных местах было.
На следующую зиму Лебяжка устраивала очередной передел земли, и участки таких вот, как Устинов Николай, чересполосных мужиков сводились для каждого к одному наделу, но только — через год, а в ту пору Устинов маялся по трем пашням, ни на одной избушки не ставил, колодцы не копал, и приходилось ему либо каждый день ездить домой, в деревню, верст по семи в один конец, либо ночевать в поле под телегой, бросивши на землю охапку сена, прикрывшись тулупчиком.
И тут однажды ночью, в пахоту, застал его под этакой ненадежной крышей дождь, майская гроза, хлебородная, но и ледяная тоже, и спустя чуть времени у него зуб на зуб не попадал. И сверху полощет, и снизу подтекает под него, и Устинов подумал: «Пропаду! Простыну, проболею весь посев, а то и дальше посева!»
Делать нечего, надо идти проситься к пашенному соседу в избушку, и он пошел к Панкратову Кириллу.
Но Кирилла в избушке не было. Была одна только Зинаида.
Неловко ему было, неудобно, но и прочь уйти он тоже не решился, тем более что Зинаида быстренько сварила кипяточку, и даже кусочек сахарку нашелся у нее нежданному гостю.
После чая Устинов лежал на жердяном настиле, скованный, с тяжелой головой, и слушал дождь и сквозь него — редкое и сильное Зинаидино дыхание и страшился, как бы Зинаида не заговорила с ним. Она угадала его страх:
— Пужливый ты, Никола! Жилки-то все до единой в тебе ходуном ходят!
Устинов не ответил.
Она протянула к нему руку:
— Уж здесь ли ты?! Может, изошелся весь от страха-дрожи? В дым, в туман?!
— Неужто ты можешь, Зинка? — спросил Устинов тихо. — Сроду на тебя не подумал бы, будто можешь? И никто не подумал бы.
— Не могу… Но когда только так и делать, только так и жить, как можешь, — какая это жизнь?!
Как после тех слов было — Устинов никогда не вспоминал. Даже в военной холостяцкой службе, когда солдатики тешились разными воспоминаниями, он своей памяти хода не давал: мало ли что и как с человеком приключается, не каждый его шаг, не каждый час должен в нем застревать.
А теперь, лежа в постели, самим собою вконец разруганный, он случай тот отчетливо вспомнил и удивился: как же Зинаида ни разу, ни словом, ни намеком его не помянула? Не могла же она забыть его? Не могла его не помнить, когда снимала Устинова с железных зубьев бороны? Когда тянулась к нему ночью в своей избе и дотянулась бы ведь, если бы не явился Веня Панкратов! Не молчала же ее память?