Комиссия — страница 79 из 86

«Всё для народа!» провозгласило Сибирское Правительство и всё стало с народом делать: и обирать его, и мобилизовывать его, и арестовывать его же.

«Общественное достояние» — печатали газетки, и не сразу, но вскорости стало понятно, что это такое. А это пирог, от которого сколько бы ни отщипывалось, сколько бы ни урывалось — никто не закричит: «Кар-раул! Меня грабят! Меня — лично!» Ну а не личный крик — это уже не крик и вопль, а так себе бормотание!

Но ребятишкам-то, внучатам-то, им про «Закупсбыт», про Сибирское правительство, про газетки не объяснишь, они собственное дело знают: растут! Требуют быть сытыми, одетыми, обутыми, в школу с тетрадкой и с чернилкой желают бегать. Старайся, дед, трудись на ребячью потребность! И Устинов — не против. Он это может. Хоть и дед, но не старый, силенок хватит. Не хватает другого: порядок и старание должны быть не только на твоей ограде, но и в государстве, если же его там нет — тогда правым делается беззаботный Шурка, он, а не кто-нибудь другой!

Это слава богу еще, что Лебяжка, как всегда, пострадала меньше других селений.

Покуда кооперация была своя, сельская, лебяжинцы голосовали «за» — за маслоделку, за общественные машинные сараи, за кассы взаимопомощи, но только касалось дело объединения с другими деревнями, тем более «Закупсбыта» и Харбина, тут граждане прислушивались к Ивану Ивановичу Саморукову: «На своего жителя своему же сходу и жалобу можно принести, а на Харбин — кому пожалуешься? Тем более при нонешнем-то времечке? Которое само-то неизвестно на чем держится. Когда властей много, а власти — нет. Воровства много, а чести — нисколько. Куда этакое время идет, в какую сторону? Неизвестно! Будущего не видать, так хотя бы прошлое разумно вспомнить — что там было худого, а что — хорошего, чтобы отцовский-праотцовский разум попользовать. Нету и таких воспоминаний, отшибло у нас, у всех людей память!»

Время было как суховершинная сосна: гонит соки земные не к молодому и высокому побегу, через который оно только и может продолжаться, гонит оно всю живую кровь в боковые, заскорузлые и загрубелые ветви и сучья. Чем толще этакий сук, чем пушистее одет он хвоей, чем привольнее раскинулся в стороны ветвями, сучками, отросточками, тем больше он берет на себя соков и тем ненужнее он для жизни всей сосны, для самого верхнего, истинно растущего побега.

Обида на нынешнее никудышное время давно прижилась в Устинове, но только он старался, не давал ей шевелиться: «Не надо, не шевелись! Толку от шевеления твоего — ничуть!» А нынче обида взяла свое.

Почитать бы с горя книжечку, но свечей горело в избе уже две: одна в горнице, а вокруг другой бабы на кухне посудой постукивали, квашню месили, и зажигать третью около горки с книгами было немыслимо. Тем более при нынешнем устиновском разорении.

Все-таки Устинов поднялся с кровати, пересел к горке. А услышав его движение, из горницы просунулась Ксения:

— Вы, батя, как тут? В потемках?! Может, свету вам надобно? — И Ксения поставила свой огарочек и ушла, вздохнув робко, негромко.

Очень любил Устинов Ксеньку, из всех детишек она была ему милей душевностью и простотой. Никогда, бывало, не слукавит, набедокурит чего и сама же бежит-ревет: «Ой, мамынька! Ой, батя! Исделала-то я как — я чашку лазбила! Ой-ой!»

Любил Устинов дочь и сейчас, но какою-то совершенно уже другой любовью, не очень-то понятной и ему, а ей — особенно. На колени ее к себе не посадишь, хворостинкой по заднюшке не поддашь, с ней надобно словами говорить, больше ничем, а какие слова, когда она, хотя и не самостоятельная, и не хозяйка в доме, но всё равно — взрослая баба со своим же, бабьим, а не отцовским умом и понятием? И отцу она не столько уже дочка, сколько мать его внуков. Покуда о внучатах разговор — разговор, а когда не о них, то и нет его вовсе!

…Свет огарочный тлел вхолостую, а светом каким-никаким надо было пользоваться, и Устинов взял с горки одну, другую книгу, полистал и вот что в конце концов прочитал, что заставило его приникнуть к строчкам:

И мы молчим. И гибнет время…

Нас не пугает стыд цепей

И цепи носит наше племя,

И молится за палачей…

«Верно-верно! — вздохнул Устинов. — Царь Николай пострелял людей в пятом году, а я знал об том и всё одно — за его молился! Он войну затеял бессмысленную, народу положил — миллионы, а я всё молился и молился за его! Полковой поп велит — и я молюсь! Будто не знаю ничего худого за ним!»

Русь под гнетом, Русь болеет.

Гражданин в тоске немой

Явно плакать он не смеет,

Сын об матери больной!

В одна тысяча девятьсот шестом году была напечатана книжка, а стихи сочинены Никитиным Иваном.

Из простых людей сочинитель, все строчки просто и понятно положил в стихотворение: «Гражданин в тоске немой…»

Два слова всегда вызывали в Устинове замешательство, растерянность: «бог» и «гражданин».

Все другие, кроме этих, живые и мертвые предметы, он запросто мог себе представить. Если и не видывал их никогда — всё равно мог. Император либо императрица, толстый французский главнокомандующий Жоффр или морской кит, подводный змей, драгоценный камень необыкновенных размеров — всё это Устинову было вот тут, рукой достать. Глаза закрыть, чуть подумать — и вот они! Это он помнит, в начале войны прошел слух, что германцы, да и наши тоже, летают по воздуху на аппаратах. Все солдатики хотели тогда поглядеть: как чудо устроено?

А вот Устинов сразу же догадался: без крыльев, без хвоста, без колес, без движка — не полетишь, так что вся эта принадлежность у аппарата должна быть.

И верно — вся она у летательного аппарата оказалась.

Камень бросишь либо пулю порохом из ствола вытолкнешь — они полетят и без этого, но уже назад не вернутся. Для возвращения необходимы хвост и крылья. И колеса: мало на землю опуститься, надо еще в нее не воткнуться, то есть сперва на чем-то побежать по ней. Больше не на чем, как на колесах.

Но «бог» и «гражданин» — те устиновской сообразительности никак не давались. Один — потому что на всем свете он один, никто на него не похож, и он тоже ни на кого. И Устинов как представил бога мужиком-крестьянином и — еще раз — в виде огромнейшего круга, в котором все другие круглешки и палочки и весь белый свет умащивается, так и отступился от дальнейших о нем рассуждений.

«Гражданин», тот, наоборот, жил на земле в несметном количестве, но сколько ни встречал его Устинов, хоть в генеральском облачении, хоть нагишом в полковых банях, ни разу не представился ему тем самым, о котором без конца и края он читал в газетках, которым солдатики, да и начальство тоже, с удовольствием стали навеличивать друг друга с весны семнадцатого года. Которым, как бы прихвастывая, любили обратиться один к другому и лебяжинские жители, особенно члены Лесной Комиссии.

Ну хорошо, а вот взять Мишку Горячкина? Каждый про него знает — гад и сволочь, — но вот Мишка тянет руку вверх на собрании, и председательствующий как ни в чем не бывало объявляет: «Слово имеет гражданин Горячкин!» — а потом всё, будто не зная, с кем имеют дело, слушают «гражданина»! Всем понятно: обман. Но сказать, что обман, — никто не скажет. И ведь далеко может зайти. Если Мишка Горячкин — уже гражданин, Игнашка Игнатов — тоже, так почему бы из простых им не сделаться гражданами самыми главными? И не руководствовать Лебяжкой, покрикивать: «У-у-у-бью! По-ожгу!!»? Очень просто: кто сам не умеет жить, тот и рвется изо всех сил учить жизни и всех людей.

А что же останется тогда истинному гражданину, если он все-таки есть на свете? Может, ему останется вечно пребывать «в тоске немой»?

Одно как-никак, а ладно — не по книжкам идет жизнь.

Когда бы все и неизменно жили по одной какой-нибудь книге — по Библии или вот по этой строке о немом гражданине, когда бы следовала жизнь призыву одного хотя бы и самого святого из всех святых — изошлась бы она давно, пошла бы то ли по кудеяровскому, то ли по букашечному и муравьиному, то ли по какому-то совсем неизвестному, нечеловеческому пути.

Ну а покуда люди бьются вокруг жизни с разными призывами, а она в одно ухо призывы эти впускает, а в другое выпускает, она еще жизнь, еще сама по себе что-то значит и что-то ведает. Она еще поживет!

Повздыхал Устинов: мужику думать — всё равно что корове плавать! Конечно, корова умеет, деваться будет некуда — реку переплывет, однако же это рыбье дело, а не коровье — быть в воде. Подумать мужик тоже может, который раз и должен, а вот уже задумываться — ни в коем случае!

И Устинов занялся своей ногой.

Хотя она и была похожа на Соловка — рабочая, неприхотливая, но, заболев, желала обихода. Надо ее, выздоравливающую, раздеть, умыть, лекарственной травкой покормить, снова запеленать. Всё сделать старательно, а тогда за ней не пропадет.

Устинов начал было со своей ногой стараться и тут же остановился — как же он один-то? И он окликнул-таки Домну. Она догадалась, зачем окликнута, вошла с тазиком и с узелком, в узелке — травки лекарственные.

Рваная рана на устиновской ноге хорошо и даже как-то весело затягивалась розовой кожицей, подмигивала Устинову: «Ладно уж — живи, живи, мужик! Живи — не задумывайся!» Домна помыла ногу и начала заново обкладывать ее травками. Были тут разные листочки — подорожника, была сушеница и еще какие-то зубчатые, почти что круглые. Устинов хотел спросить у Домны: что за листочки? — но не спросил, и она молча, быстро делала свое дело. Когда же сказала одно-другое слово, опять Устинову послышался всё тот же, изнутри голос, не совсем знакомый, хотя и Домнин.

И Устинов снова растревожился: кончался бы нынешний день поскорее, что ли? Слишком уж много в нем разных загадок, в Домнином голосе и то звучат. Остаться бы скорее одному снова, да тотчас бы и уснуть. Без всяких мыслей, без всяких догадок.

Но Домна не ушла. Перевязала Устинову ногу, погладила его по голове да и сама легла рядом.