Она, покуда муж болел, отдельно спала, в горнице, а теперь поняла так, что он уже здоров.
Она так и сказала:
— Хорошая у тебя рана, Левонтьевич, вот-вот и заживет!
И всякий на ее месте так же сказала бы и так же радовался…
— Ты не кручинься, Никола! — еще полежав-помолчав, сказала она. Проживем! Выменяем коня на хлеб в степном селении и проживем. А тот конь, которого Круглов Прокопий у Куприянова Савелия взял, тот и не сильно мне глянется — шаг некрасивый. Качается он сильно на ходу!
И всякий так же вот мог сказать, утешить мужика.
Домна до локтя подсунула под него свою теплую, мягкую руку.
— Не серчай, Никола. На кого тебе серчать-то — на меня? Так я худого тебе ничуть не сделала. Ничуть!
И опять верно: если уж на кого ему было серчать, так на себя самого! Только…
Мороз всё крепче забирать начинал, потрескивали стропила над избою, холодный и туманный дух, чуялось, блуждал по деревенским улицам и переулкам, зима сильно обижалась на себя за недавнюю оттепель, желала наверстать свое. Наверстать с лихвою.
К Устинову нынешняя зима тоже имела свой счет. «Вот приду — я тебе покажу-у-у!.. То ли еще тебе будет!» — гудела зима на манер Мишки Горячкина. И слушал Устинов, как стужа прохаживалась за стенами его избы, и догадывался, в чем виновата перед ним Домна: она предстоящего расчета не понимала. Она всё, что с ним уже случилось нынче, тоже не поняла. Один случай, ну — другой, ну — третий и — последний! И всё плохое уже позади. Она рядом со своим мужиком по-другому понять и не могла, не было у нее иной привычки. Потому-то вовсе не она, а другая догадалась, когда беда приключилась с ним. Другая, а не эта поехала его спасать, снимать с железных зубьев.
Вот как…
И вдруг Домна вздохнула и проговорила явственно:
— Теперь, Никола, я тебе скажу. Не говорила нонешние дни, ну вот скажу!
Устинов снова не пошевелился, плотнее закрыл глаза.
Домна вынула у него из-под головы мягкую, почти что пушистую руку, оперлась на локоть, возвысив свое лицо над его лицом, повторила:
— Скажу!
— Говори…
— Ребенок будет, Никола… Ребятеночек. Дитя.
— Бог ты мой! Неужто вдова безмужняя — Елена?! — догадался Устинов. Неужели? Да как же?..
Домнин взгляд из темноты, пристальный и с упреком, остановил его.
— Наш с тобою ребеночек будет, Николай Левонтьевич! Твой и мой. Мой и твой…
Устинов сел на кровати, согнул здоровую ногу в колене, обхватив ее руками.
— Старые же мы с тобою, Домна! Старые уже!
— Значит, не старые.
— Так ведь он-то наш-то, на сколь же годов будет младше наших же внуков?
— Будет…
— Неладно это! И перед людьми всеми! И перед детями нашими. А перед внуками — даже и вина. Истинно перед ними вина! Нет, неладно!
— Значит, ладно.
— Обо всем на свете загадывал, как случится, как будет, о таком — не догадывался я, нет!
— Ты, Никола, жизни младенческой не рад? Собственной кровиночке? Да ей-то не всё ли одно, кого она будет старше, а кого — младше? Она — жизнь, вот что ей известно, а больше ничего! И конец тут разным словам! Не рад?! Всё одно радуйся! Грех же не радоваться наказу божьему! Не рад? Или ты, верно что, греховный уже нонче?
Устинов не откликался.
Домна мягкой своей рукой, легонько-легонько опрокинула его на спину. По-прежнему глядя на него сверху, из темноты, сказала:
— Отдыхай, Никола Левонтьевич. Это спервоначалу боязно. День-два пройдет — свыкнешься. Выздоравливай к радости, спи. — И тут же сама не то задремала, не то и совсем заснула в том чувстве своей правоты, которое ей никогда не изменяло, тем более не изменило сегодня.
«Вот в чем дело-то! — догадался Устинов. — Почему Домна нынче этаким необычным голосом сказку про девку Наташку, про Сему-Шмеля сказывала! Вот в чем дело!»
Долго не спалось ему, ждалось чего-то, и казалось, будто кто-то о чем-то еще должен ему сказать.
И в самом деле, за полночь кто-то постучал в ставню. Не громко, но уверенно, по-свойски.
Устинов поднялся с постели, прихрамывая, подошел к окну, спросил сквозь ставню:
— Кто там?
— Выходи, Устинов! На минуту одну!
— ХрОмый же я! Не встал еще на ногу!
— На минуту!
— А кто? Не признаю голоса!
— По общественному делу! Выйдешь — узнаешь!
Тишина стояла на улице, в морозе. Барин голоса не подавал, убрался куда-то с ограды прочь.
Проснулась Домна. Потянулась, вздохнула:
— Ладно уж — выйди, Никола! Выйди, скажи — в последний раз выходишь, чтобы не было эдакого стука-беспокойства и дальше по ночам. Скажи, не забудь!
— Не признаю, кто такой…
— Палочка-то у тебя рядом стоит. В головах.
«Порубки лесные — в ночь, пожар Гришке Сухих сделать — в ночь, всё — в ночь», — вздыхал Устинов, медленно одеваясь. И опять послышался ему Домнин голос в сказке про девку Наталью, про парня Сему-Шмеля.
Он еще раз глубоко, всей грудью вздохнул и, опираясь на палку-костыль деда Егория, протянув руку вперед, чтобы не наткнуться во тьме на какой-нибудь предмет, пошел через горницу к выходу, полусонным сознанием всё еще вспоминая ту сказку.
Глава шестнадцатаяБольшая Медведица
Лесная Комиссия со всеми своими бумагами переехала в помещение сельской сходни.
Иван Иванович посоветовал и настоял: «Вы, Комиссия, обращения к людям, к народу делаете, а сами от его удаляетесь, в частное владение, таитесь в панкратовской избе. Нехорошо! Неладно! Вам нонче необходимо в месте присутственном заседать! Полностью доступном всем и каждому, ежели вы решились повседневно обращаться к людям, искать с ими общее».
Иван Иванович, помимо всего прочего, наверное, не хотел, чтобы Устинов, когда поправится, снова чуть ли не ежедневно бывал в избе Панкратовых.
Комиссия с Иваном Ивановичем согласилась — пора было и честь знать, избавить Панкратовых от затянувшегося постоя, тем более что Кирилл, хотя и тихо и незаметно, наедине сам с собою, а все-таки начал ударяться в самогонку. Только Игнашка Игнатов был против, говорил, непонятно ему, когда люди ни с того ни с сего хорошее меняют на худое: кашей пшенной пахучей, медовой никто же не будет угощать Комиссию в казенном помещении?!
А сходня, правда, была неказистой, казенной, до земли прокуренной, замаранной чернильными и еще какими-то пятнами. Одна большая комната, за дощатыми перегородками — две поменьше, коридорчик, сенцы, и всё имеет вид, словно одна огромная каталажка.
В разное время тут разные службы помещались при царе — сельский староста с писарем, при Советской власти — совдепщики, только-только создавшийся и сразу же разогнанный комбед, а нынче, при Колчаке, — опять писарь и двое милиционеров, один больной, годный только для счета и присутствия, безвыходно находился в самой малой каморке, ворочался там, вздыхал и грел кипяток на печурке; другой, здравствующий, с фамилией Пилипенков, красный, круглолицый, представлял собою власть.
Нынешнее заседание Лесной Комиссии было необычным, потому что происходило в сумеречном помещении сходни и потому еще, что на заседании снова присутствовали Саморуков и Смирновский. Оба, как бы в роли наблюдателей, сидели на длинной лавке сбоку от стола, а за столом были Калашников, Дерябин и очень важный, зачем-то всё время фыркающий Игнашка Игнатов. Был тут и Пилипенков, были в качестве ответчиков Прокопий Круглов и пугливо-молчаливый брат его Федот, они по третьему разу привлекались за самогоноварение, было два порубщика, учителка, принесшая жалобу на хулиганство Мишки Горячкина, и Горячкин. На задних лавках, почти в полной тьме, сидели несколько граждан просто так, из любопытства.
Члены Комиссии посоветовались, как распределить нынешние обязанности, — Калашников Петр взялся вести протокол, Дерябин — председательствовать, Игнашка Игнатов — присутствовать до конца заседания, никуда не убегать, никого не перебивать, не суетиться.
Началось рассмотрение вопроса «О выбитии двух школьных окон гражданином Горячкиным М. А.».
Учителка тихим, прерывающимся голоском сообщила, что в прошлую субботу вечером она была в школе и за неимением настоящих учебных пособий изображала на газетном листе карту Европы, когда к ней начал стучаться пьяный гражданин Горячкин.
Она поименованного гражданина в школу не пустила, тогда он выбил два окна, через одно и через другое обругал ее нецензурно и отбыл с угрозами применить силу и даже полное уничтожение, а школу — поджечь.
В других окружающих селениях учителя и учительницы занимались с детьми послабее, далеко не так старались, но зато сами были увереннее, держались с достоинством, избирались в сельские общественные организации, в кооперативные правления, нередко возглавляли их — за лебяжинской учителкой ничего этого не водилось никогда.
Как приехала она чуть ли не двадцать пять лет назад в Лебяжку, в крохотную, о трех подслеповатых оконцах школу, так никто ее за всё это время, кроме детишек, толком никогда и не видел, настолько тихо и незаметно она жила.
Детишки в ней души не чаяли, а вот из жизни взрослых, даже бывших ее учеников, она почему-то исчезала навсегда. Может быть, потому, что она и сама-то как будто бы и не жила на свете, а только чуть свет являлась в школу, затемно из нее уходила и сыта была уже тем, что объясняла детям четыре действия арифметики, рассказывала им о разных материках и странах и о вращении Земли вокруг Солнца.
Никогда не было, да и не могло быть далеко вокруг человека, которому лебяжинская учителка хоть чем-нибудь помешала, но вот нынче такой человек объявился: Мишка Горячкин. А помешало ему вращение Земли, которое наглядно изображала учительница в своей новой школе.
Она изображала его, обрядив одного мальчонку в желтые листы бумаги, и одну девчушку — в черные, после чего мальчонка, стоя посреди класса, медленно поворачивался на месте, девочка же, пробираясь между партами и слегка придерживая подол, чтобы не запутаться в нем, двигалась вокруг своего «солнышка», поворачиваясь к нему то лицом, то спиной. Она была Землей.