В XIX веке, когда сословные грани были отчетливы и общество делилось на образованное меньшинство и необразованное большинство, проблема «интеллигенция и народ», возникшая в среде интеллигенции как нравственный посыл, призывающий к служению, к отдаче долга народу, была достаточно остра. Сегодня она оживляется искусственно.
В чем состоят претензии Вадима Кожинова к интеллигентскому сознанию (псевдоинтеллигентскому – уточняет, правда, критик)? В том, что оно оказалось равнодушным к народным бедам, к народному горю, к жертвам коллективизации, к голоду 1933 года и отозвалось лишь на беды «своих» – на репрессии 1937-го.
Очень похожи – растут из того же корня – и претензии Татьяны Глушковой к Мандельштаму, Булгакову и Пастернаку, высказанные в статье «Куда ведет „Ариаднина нить“?» («Литературная газета», 1988, № 12). О ней уже писали – и в спокойных тонах, показывая бесчисленные натяжки и передержки (Е. Сидоров, «В лабиринте пристрастий». – «Литературная газета», 1988, № 12), и в памфлетных (Ст. Рассадин. «Все разрешено?». – «Огонек», 1988, № 13).
Материал для памфлета здесь, конечно, есть, но не думаю, что статью Глушковой породило раздражение «высоким соседством» Мандельштама и Пастернака. Статья эта любопытна тем, что перед нами – манифест все более влиятельного течения общественной мысли, которое с долей условности (неизбежной в силу неразвитости нашей политической терминологии) можно назвать «национал-радикализмом».
Попробуем ответить на один вопрос, поставленный Глушковой: «Где был народ и где – наполнением и задачами творчества – был поэт?», вопрос, являющийся для Глушковой пробным камнем народности.
Возможно, в выборе критерия она права. Так где же были во время народных страданий Мандельштам, Булгаков, Пастернак, Ахматова?
Я согласна с тем, что в предпочтительном внимании к жертвам 1937 года и забвении жертв 20-х – начала 30-х проявляется и в самом деле нравственная глухота либо недомыслие (хотя злорадство по поводу жертв конца 30-х: мол, за что боролись – на то и напоролись, тоже безнравственно. Нельзя одни трупы противопоставлять другим).
Впрочем, преимущественное внимание к жертвам 1937 года более характерно для сформированной ХХ съездом ситуации 60-х.
Съезд поведал о нарушениях социалистической законности, среди которых первое место занимали «необоснованные обвинения» против беззаветных коммунистов, своими руками делавших революцию. Уничтожение членов иных партий, в том числе социал-демократов и эсеров, репрессии против дворянства и духовенства, уничтожение кулака как класса – все это с социалистической законностью, очевидно, согласовывалось.
Образ человека, преданного идеям своей молодости, несмотря на опустившийся на него топор репрессий, до сих пор присутствует в литературе – правда, несколько реликтовой в нынешнее время. В стихотворении Михаила Матусовского, решившего, наконец, отдать дань лагерной теме («Знамя», 1988, № 4), мы находим расхожие атрибуты лагеря: барак, нары, баланду, вышки и на фоне всего этого – Ярослава Смелякова. Так чем же занят поэт в лагере?
Но средь этого быта, Где так просто пропасть, Каждой строчкой стоит он За Советскую власть.
Очевидная фальшь стихотворения уже в том, что лагерь берется со стороны быта, как будто можно назвать бытом лагерное бытие, как будто к этому и сводится суть заключения. Но еще большая фальшь – в прославлении рабского в человеке. Юрий Живаго говорит своему старому другу в 1929 году: «Мне тяжело было слышать твой рассказ о ссылке, Иннокентий, о том, как ты вырос в ней и как она тебя перевоспитала.
Это как если бы лошадь рассказывала, как она сама объезжала себя в манеже».
В эпоху, когда преобладающее большинство с успехом «само себя объездило» в манеже, ни Мандельштам, ни Пастернак, ни Ахматова, ни Булгаков не оказались способными отринуть общечеловеческую мораль. И вопреки отдельным отчаянным попыткам не смогли «объездить» себя.
Вот типичное стихотворение, принадлежащее поэту, родившемуся в глубине России, в деревне, и, по логике Глушковой, более способному выразить народную точку зрения, чем Мандельштам. Кулак в разгар коллективизации, ночью, режет свой скот. И что для поэта за всем этим? Трагедия человека, которого насильственно тянут в то светлое будущее, которое ему куда менее мило, чем родные кони? Нет – повод для ненависти:
Он пойдет по дорогам нищим, будет клянчить на хлеб и
Мы, убийца, тебя разыщем
Не уйдешь далеко от нас
Я скажу ему – этой жиле: —
Ты чужого убил коня,
Ты амбары спалил чужие.
Только он не поймет меня.
Это стихотворение «Убийца» Бориса Корнилова, поэта, несмотря на серию антикулацких стихов, обвиненного в кулацкой пропаганде и в конечном счете так и не вписавшегося в систему. В 1938-м и он был расстрелян. Типичное стихотворение и типичная судьба.
Сегодня в общественном сознании произошли перемены, и оно готово признать, что герой стихотворения спалил все-таки свои амбары, хотя проиграло от этого все общество, что идти по дорогам нищим – нелегкая доля, а уж зловещее обещание «разыскать» сулит герою стихотворения судьбу одного из тех десяти миллионов, которыми мы заплатили за перспективу входа в здание «светлого будущего».
И если большинство в те годы торопливо восклицает: «убить, ликвидировать, уничтожить, пустить в расход», если даже выходцы из крестьянства в общем затмении угрожают крестьянину, то ужас Мандельштама в 1929 году перед тем, с какой легкостью произносятся призывы к убийству («мужик припрятал в амбар рожь – убей его»), ужас перед тем, как брызжет фонтаном «черная лошадиная кровь эпохи» («Четвертая проза»), единственно нравственная оценка времени, в конце концов совпадающая с точкой зрения народной. Как и позиция тех «новокрестьянских» поэтов, кому в это время заткнули рот.
«Славен поэт, если может спокойной вписать себя в серую вереницу „падших“, отверженных», – пишет Глушкова, цитируя Есенина:
И меня по ветряному свею, По тому ль песку Поведут с веревкою на шее Полюбить тоску.
Пронзительные строки. Но к месту вспомнить и о других есенинских словах, прозвучавших в «Четвертой прозе» Мандельштама.
«Есть прекрасный русский стих, который я не устану твердить в московские псиные ночи, от которого, как наваждение, рассыпается рогатая нечисть. «Угадайте, друзья, этот стих – он полозьями пишет по снегу, он ключом верещит в замке, он морозом стреляет в комнату:
…не расстреливал несчастных по темницам…
Вот символ веры, вот подлинный канон настоящего писателя…»
Ни Ахматова, ни Булгаков, ни Пастернак, ни Мандельштам не нарушали этого канона. Равно как и Клюев, и Платонов.
Возможны такие состояния общества, когда в нем торжествует количественно превосходящий тип массового человека, а вожди, играя на инстинктах масс, грубой лестью толпе и преследованиями мыслящих людей создают иллюзию государства, выполняющую его, простого человека, волю. Классический пример тому фашизм. Было бы неверно сказать, что он не «опирался на массы». И все-таки нравственная правота была на стороне тех, кто противостоял энтузиазму этой толпы. И в эпоху сталинизма народная правда была не на стороне тех, кто оперировал термином «враг народа».
Если понимать народ как количество, как арифметически превосходящее большинство, то всякое проявление индивидуальности, расходящейся с большинством, можно квалифицировать как позицию антинародную. На самом деле высшие интересы личности никогда не противостоят интересам народа. Они могут противостоять лишь массе. Но ощущение несовпадения на данном этапе истории с точкой зрения большинства может быть для поэта источником внутренних драм.
Содержащееся в статье Глушковой обвинение Пастернака в «обособленности от мирочувствования, психологического состояния миллионов его сограждан». На основании того, что последние пять лет сугубого счастья, о котором он пишет в письме к двоюродной сестре, приходятся на Великую Отечественную войну, основаны на непонимании этой драмы.
Столетье с лишним – не вчера, А сила прежняя в соблазне В надежде славы и добра Глядеть на вещи без боязни.
Хотеть, в отличье от хлыща В его существованьи кратком, Труда со всеми сообща И заодно с правопорядком.
Это строки из стихотворения 1931 года. Но желание «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком» не осуществлялось не в силу оторванности Пастернака от народа, а в силу оторванности от народной точки зрения тогдашнего «правопорядка».
В конце романа «Доктор Живаго» Иннокентий Дудоров говорит о чувстве счастья, которое переполняет его, несмотря на мученическую смерть невесты, на его ранение, на всю эту «дорогую кровавую цену войны».
Отчего же счастлив герой Пастернака в разгар войны, летом 1943 года? О счастье, испытанном в штрафбате, куда он попал после лагеря добровольцем, рассказывает и друг Дудорова Михаил Гордон. Меж тем штрафбат, где выкашивало всех подряд, был местом более опасным с точки зрения перспектив выживания, чем даже лагерь. И все-таки, утверждает Гордон, «этот кровавый ад был счастьем (курсив мой. – А. Л.) по сравнению с ужасами концлагеря, и вовсе не вследствие тяжести условий, а совсем по чему-то другому».
Почему – это Дудоров понимает не хуже друга, говоря о коллективизации как ложной мере, о средствах устрашения, предназначенных отучить людей думать и «принудить их видеть несуществующее и доказывать обратное очевидности», о беспримерной жестокости ежовщины, введении выборов, не основанных на выборном начале, и обнародовании не рассчитанной на применение конституции, и о том, что «война, ее реальные ужасы… были благом по сравнению с бесчеловечным владычеством выдумки и несли облегчение, потому что ограничивали колдовскую силу мертвой буквы».
Война была для Пастернака тем же, чем и для его героев, которые «с чувством истинного счастья» бросились навстречу смертельной опасности. Она давала, наконец, надежду «труда со всеми сообща» и, как говорит герой Пастернака, явилась «очистительной бурей» по отношению «ко всей предшествующей жизни тридцатых годов, даже на воле, даже в благополучии университетской деятельности, книг, денег, удобств».