Комментарий к роману Владимира Набокова «Дар» — страница 131 из 153

(как он назвал себя в дарственной надписи на «Возвращении Чорба»), а Бунин, со своей стороны, благоволил к почтительному дебютанту, посылал ему свои книги с ободряющими инскриптами и хвалил, правда, не публично, его прозу (см.: Шраер 2014: 48–59). Так, в письме к Бунину, благодаря за присланную «Жизнь Арсеньева», Набоков писал: «В свое время Гессен мне передавал ваш отзыв о „Чорбе“, – я всегда чувствую ваше доброе расположение ко мне» (Там же: 54). В дальнейшем, однако, отношения двух писателей заметно осложнились: Бунин явно ревновал ко все возрастающему успеху Набокова у читателей и особенно читательниц, а Набокова стала тяготить роль «прилежного ученика», от которой он теперь всячески открещивался. В письме к Е. Малоземовой (см.: [1–166]) он резко отделил себя от «великого мастера»: «… я лично с ранней юности любил писания Бунина (особенно его стихи, которые ценю выше его прозы), но о прямом влиянии на меня не может быть и речи. Я сам по себе, как Вы правильно замечаете. Телесная красочность слога, свойственная в различной степени и Бунину, и мне, и Толстому, и Гоголю, зависит главным образом от остроты зрительных и других чувственных восприятий, – это есть свойство именно физиологическое (организм Бунина, – хрусталик, ноздри, гортань, – несомненно лучше устроен, чем, например, организм Достоевского), а не историко-литературное; метод же применения этой природной силы у каждого из названных писателей другой. Кровь и нервы Бунина вероятно чем-то похожи на мои, но отсюда far cry [очень далеко (англ.)] до литературного влияния» ([On Bunin] // Manuscript Box. Berg Coll MSS Nabokov).

Личные встречи в Париже, на которых, по воспоминанию Набокова, между ними «завелся <… > какой-то удручающе-шутливый тон» (Набоков 1999–2000: V, 319), не способствовали их сближению (подробнее см. об этом: Бойд 2001: 492–494; Шраер 2014: 94–131). Тем не менее, прочитав в «Последних новостях» отрывок из второй главы «Дара» о путешествиях отца Федора (1937. № 5881. 2 мая), Бунин позвонил Набокову и сказал: «Хотя вы, дорогой, все это и списали откуда-то – но прекрасно!» (Набоков 2018: 343–344; Nabokov 2015: 370; письмо от 5 мая 1937 года). Возможно, именно эта похвала и отразилась в словах «Бунин хвалит».


5–100

… я совершенно пуст, чист, и готов принять снова постояльцев. –  Сходную метафору использовал Пастернак в «Охранной грамоте», описывая весеннее преображение жизни и души: «… кругом на земле, как неразвешанные зеркала, лицом вверх, лежали озера и лужи, говорившие о том, что безумно емкий мир очищен и помещенье готово к новому найму» (Пастернак 1989: IV, 177).


5–101

… напишу классический роман <… >и с описанием природы. –  Опечатка. Должно быть «с описаниями природы», как в «Современных записках» (1938. Кн. LXVII. С. 127) и в английском переводе (with descriptions of nature – Nabokov 1991b: 349).


5–102

… роман о кровосмешении… — Как установил Д. Бартон Джонсон, речь идет о популярном романе немецкого писателя Л. Франка (Leonhard Frank, 1882–1961) «Брат и сестра» («Bruder und Schwester», 1929), который впоследствии послужит Набокову источником «Ады» (Johnson 1985: 119–124). В рассказе Набокова «Встреча» (1932) приехавший из СССР инженер говорит брату-эмигранту, что в поезде «от нечего делать» прочел роман: «Ерунда, конечно, но довольно занятно, о кровосмесительстве», и обстоятельно рассказывает его содержание. Брат понимает, о каком романе идет речь, и думает: «Неужели надо было спустя десять лет встретиться с братом только для того, чтобы обсуждать пошлейшую книжку Леонарда Франка» (Набоков 1999–2000: III, 577). В СССР в 1920–1930-е годы издавали почти все произведения Франка, сочувствовавшего коммунизму, но русский перевод «Брата и сестры» вышел лишь в Риге (1931) и, следовательно, герой «Встречи» читает недоступную для советских читателей новинку в эмигрантском издании.


5–103

… бездарно-ударная, приторно-риторическая, фальшиво-вшивая повесть о войне… — Имеется в виду знаменитый антивоенный роман Э.-М. Ремарка «На Западном фронте без перемен» («Im Westen nichts Neues», 1929), имевший грандиозный успех не только в Германии, но и в СССР. Эмигрантская критика отнеслась к роману не столь сочувственно. Так, Ф. Степун в «Современных записках» писал, что Ремарка не принимают «люди более утонченного художественного слуха», ибо в его романе «очень много художественно-ложного, а отчасти даже пошлого» (Степун 1930: 419–420). По оценке П. П. Муратова, «На Западном фронте без перемен» – «посредственная, но <… > стоящая как раз на читательском уровне „широких народных масс“ книга» (Возрождение. 1931. № 2161. 3 мая).


5–104

… наш родной социальный заказ… – Термин «социальный заказ», придуманный и введенный в обиход авторами журнала «Леф» (О. М. Брик, Н. Н. Асеев, Маяковский и др.), получил широкое распространение в советской критике 1920–1930-х годов. Уже в первом номере «Лефа» Брик заявлял: «… все великое создано в ответ на запросы дня <… > и <… > не себя выявляет великий поэт, а только выполняет социальный заказ» (Брик 1923: 214). Там же, в предисловии к разделу «Практика», Маяковский и Брик провозглашали: «Мы не жрецы-творцы, а мастера исполнители социального заказа» (статья «Наша словесная работа»: Маяковский 1955–1961: XII, 449). Из этих деклараций родилась детерминистская теория, согласно которой художник никогда не творит по собственной воле, а лишь выполняет негласный заказ своего класса, общества, эпохи. В конечном счете сведение творчества к выполнению «социального заказа» служило оправданием и обоснованием конформизма советских художников, их полного подчинения коммунистической идеологии и диктату партии. Термин просочился и в эмигрантскую критику, где против его употребления резко возражал Г. А. Ландау (см.: [3–150]). В статье «Социальный заказ» он писал: «Термин „социальный заказ“ является у большевиков – эвфемизмом. Собственно „заказ“ есть ведь еще только предложение. Но когда заказчик – монополист, принятие заказа становится принудительным <… > Когда при этом монополист заказа еще и хозяин Чеки, то его социальный заказ становится „социальным приказом“, становится принуждением, санкционирует< ся> угрозой произвольного насилия. Таковым он и является у большевиков» (Возрождение. 1933. № 2778. 9 января). Противопоставляя советскую и эмигрантскую литературу, Алданов доказывал, что по отношению к последней термин плохо применим: «Социальный заказ для эмигрантской литературы существует лишь в весьма фигуральном смысле слова, в степени незначительной и не страшной. Социального же гнета нет никакого, как нет цензуры и санкций» (Алданов 1936: 401). С ним спорил Ходасевич, полагавший, что в эмигрантской литературе нет социального заказа только в смысле политическом: «Но социальный заказ в смысле интеллектуальном и эстетическом в ней весьма ощутим – и в этом вся наша беда. От эмигрантского писателя требуется, чтобы его произведения в идейном и художественном смысле были несложны и устарелы. Тем самым из поля зрения читательской массы вычеркивается литературная молодежь, которая отпугивает новизной тем, новизной приемов и, наконец, даже самою новизною своих имен. <… > Можно бы сказать, что если у нас нет социального заказа в том смысле, как он понимается в советской России, то вместо него со всей силой свирепствует социальный отказ» (Ходасевич 1936b).


5–105

… занятно, что полвека тому назад любой русский мыслитель с чемоданом совершенно то же самое строчил <… >Зато раньше, в золотой середине века, Боже мой, какие восторги! «Маленькая гемютная Германия» – ах, кирпичные домики, ах, ребятишки ходят в школу, ах, мужичок не бьет лошадку дрекольем!.. – С исторической точки зрения наблюдение Годунова-Чердынцева не вполне корректно, так как инвективы по адресу Германии и немцев встречаются у большинства русских мыслителей и писателей, независимо от их западнической или славянофильской ориентации, на протяжении почти всего XIX века. Например, в 1830 году, И. В. Киреевский писал сестре: «… надеюсь по крайней мере во сне освободиться от Германии, которую, впрочем, я не люблю, а ненавижу! Ненавижу как цепь, как тюрьму, как всякий гроб, в котором закрывают живых. <… > Одни немцы говорят об ней правду, когда называют ее землею дубов (das Land der Eichen), хотя дубов в Германии, кроме самих немцев, почти нет» (Киреевский 1979: 354). Для Гоголя Германия «есть не что другое, как самая неблаговонная отрыжка гадчайшего табаку и мерзейшего пива» (Гоголь 1937–1952: XI, 229); для Белинского немцы – тупой, пошлый народ, у которого «в жилах течет не кровь, а густой осадок скверного напитка, известного под именем пива» (Белинский 1976–1982: IX, 648). Филистерской натурой немцев, у которых «отсутствует эстетический орган» и даже величайшие поэты (за исключением Шиллера) «впадают в самую неотесанную вульгарность», возмущался Герцен в «Былом и думах»; немецкое мещанское «добродетельное» накопительство высмеивал Достоевский в «Игроке» и т. п.

С другой стороны, Салтыков-Щедрин в книге очерков «За рубежом» (1881) с сочувствием отмечал цивилизованность немецкой деревни, где чистенькие «мальчики в штанах» ходят в школу, а «лошадь почти совсем не знает кнута», но при этом устами русского «мальчика без штанов» обличал немецкую науку, искусство, учреждения за второсортность и сетовал на «щемящую скуку» и «офицерское самодовольство» берлинской жизни (