Комментарий к роману Владимира Набокова «Дар» — страница 22 из 153

кость или тяжесть, почти совершенно вытесняют прилагательные чувственные, преобладающие у других поэтов. Отсюда – холод стиха, стрельчатая гармония, в которой самые нежные земные слова, как, например, „ласточка“ или имена богинь, превращаются в звук иглы, падающей на хрустальное донце. Банальность Льва Гордона состоит в том, что он подражает этому. У Мандельштама тяжесть вызывает чувство гнета, духоты, а легкость – чувство тонкой тошноты, головокружения» (O poezii. Holograph draft of review // NYVNP. Manuscript Box 1).

В английском переводе «Дара» Набоков, по сути дела, вернулся к первоначальному варианту, заменив «торцы акмеизма» на «деревянные торцы мандельштамовского неоклассицизма [wooden paving blocks of Mandelshtam’s neoclassicism (англ.)(Nabokov 1991b: 38).

В начале ХХ века на главных улицах Петербурга, включая Невский проспект, и на царском выезде из Зимнего дворца «мостовые были торцовые, из шестигранных деревянных шашек, наложенных на деревянный настил <… > Они скреплялись металлическими шпильками, замазывались сверху газовой смолой и посыпались крупным песком. Этот уличный «паркет» был хорош во многих отношениях: мягок, бесшумен, не разбивал лошадям ноги, но недолговечен, негигиеничен – впитывал навозную жижу и становился скользким при длительных дождях и гололеде» (Засосов, Пызин 1999: 29).


1–72

… невский гранит, на котором едва уж различим след пушкинского локтя. – Ср. в стихотворении Набокова «Санкт-Петербург» (1924): «Орлы мерцают вдоль опушки. / Нева, лениво шелестя, / как Лета льется. След локтя / оставил на граните Пушкин» (Набоков 1999–2000: I, 623). Образ восходит к строфам XLVII–XLVIII первой главы «Евгения Онегина», в которых автор рассказывает о своих прогулках с Онегиным по набережным Невы белыми ночами (ср. особенно: «С душою, полной сожалений, / И опершися на гранит, / Стоял задумчиво Евгений, / Как описал себя Пиит» [Пушкин 1937–1959: VI, 25] ), а также к иллюстрирующему эти строфы рисунку Пушкина, где он изобразил себя облокотившимся на гранитный парапет рядом со своим героем.


1–73

Эпитеты, у него жившие в гортани: «невероятный», «хладный», «прекрасный», – эпитеты, жадно употребляемые молодыми поэтами его поколения, обманутыми тем, что архаизмы, прозаизмы или просто обедневшие некогда слова вроде «роза», совершив полный круг жизни, получали теперь в стихах как бы неожиданную свежесть, возвращаясь с другой стороны, – эти слова, в спотыкающихся устах Александры Яковлевны, как бы делали еще один полукруг, снова закатываясь, снова являя всю свою ветхую нищету – и тем самым вскрывая обман стиля. – Перечисленные эпитеты встречаются у многих эмигрантских поэтов 1920–1930-х годов (чаще всего, кажется, у А. П. Ладинского и Поплавского), и в том числе – что особенно интересно – у самого Набокова: «Троянские поправ развалины, в чертог / Приамов Менелай вломился, чтоб развратной / супруге отомстить и смыть невероятный / давнишний свой позор …» (перевод из Р. Брука, 1922); «Как жадно, затая дыханье, / склоня колена и плеча, / напьюсь я хладного сверканья / из придорожного ключа ( «Прованс», 1923); «Ночь свищет, и в пожары млечные, / в невероятные края, / проваливаясь в бездны вечные, / идет по звездам мысль моя …» (1923); «Уже найдя свой правильный размах, / стальное многорукое созданье / печатает на розовых листах / невероятной станции названье» ( «Билет», 1927); «Склонясь, печальный и прекрасный, / к свече, пылающей неясно, / он в книгу стал глядеть со мной …» (перевод из А. де Мюссе, «Декабрьская ночь», 1928); «… где Адриатика бессильно / лобзает хладную плиту» (Там же; см.: Набоков 1999–2000: I, 737, 613; Набоков 1979: 114; Набоков 1999–2000: II, 557, 609, 611).

Говоря о поэтической «розе» как вошедшем в моду, но опять «закатывающемся» слове, Набоков намекает на сборник Георгия Иванова «Розы» (1931), который открывался стихотворением «Над закатами и розами …». Посылая Струве свою эпиграмму на Иванова ( «– Такого нет мошенника второго / Во всей семье журнальных шулеров. / Кого ты так? – Иванова, Петрова, / Не все ль равно? – Позволь, а кто ж Петров?»), Набоков добавил: «Это автору „Роз“ в виде небольшого знака внимания» (Набоков 2003: 150). В рецензии на сборник стихов Поплавского «Флаги», вышедший одновременно с «Розами», Набоков писал: «Любопытная вещь: после нескольких лет, в течение коих поэты оставляли розу в покое, считая, что упоминание о ней стало банальщиной и признаком дурного вкуса, явились молодые поэты и рассудили так: „Э, да она стала совсем новенькая, отдохнула, пошлость выветрилась, теперь роза в стихах звучит даже изысканно … “ Добро еще, если б эта мысль пришла только одному в голову, – но, увы, за розу взялись все, – и ей Богу, не знаешь, чем эти розы лучше каэровских …» (Набоков 1999–2000: III, 696–697).

Замечания Набокова как в «Даре», так и в рецензии на «Флаги» полемически направлены против отзыва о «Розах» З. Н. Гиппиус, писавшей в четвертой книжке «Чисел»[22] : «В течение всех последних десятилетий (о самом последнем не говорю) наши стихотворные „новаторы“, даже не совсем плохие, панически боялись „соловьев“, „роз“ (особенно роз), „голубого“ (просто голубого) моря и всего такого. А между тем море оставалось голубым, соловьи из поэзии (настоящей) не думали, оказывается, улетать, и розы в стихах Георгия Иванова цветут так же естественно, как на розовых кустах, и так же прекрасны, как … вот эти, громадные ноябрьские розовые розы, что стоят сейчас передо мной» (Крайний 1931: 151). Если Гиппиус хвалит Иванова за возрождение традиционной поэтической символики (ср. в ее стихотворении 1914 года «Банальностям»: «Люблю сады с оградой тонкою, / Где роза с грезой, сны весны / И тень с сиренью – перепонкою, / как близнецы, сопряжены»), то Набоков видит в нем кокетливую стилизацию, которая по сути мало чем отличается от своих стертых предсимволистских и символистских образцов. В самом «Даре» роза – это, как сказано в эпиграфе к роману, цветок, а не символ. Она имеет разные сорта (два из них названы в первой главе, см.: [1–125], [1–126] ) и растет в определенных местах: у метро на Виттенбергской площади (346), в розариуме Тиргартена (374), напротив ресторана, где ужинают Федор и Зина (537). Дикая роза оказывается единственным сибирским цветком, который способен распознать Чернышевский (422).

Освобождая мотив розы от аллегорических и символических значений, Набоков следовал заветам акмеистов, которые требовали именно такого отношения к слову. Так, С. М. Городецкий в программной статье «Некоторые течения в современной русской поэзии» (1913) писал: «Символизм, в конце концов, заполнив мир „соответствиями“, обратил его в фантом, важный лишь постольку, поскольку он сквозит и просвечивает иными мирами, и умалил его высокую самоценность. У акмеистов роза опять стала хороша сама по себе, своими лепестками, запахом и цветом, а не своими мыслимыми подобиями с мистической любовью или чем-нибудь еще» (Городецкий 1913: 48). Десять лет спустя эту мысль развил Мандельштам: «Возьмем, к примеру, розу и солнце, голубку и девушку. Для символиста ни один из этих образов сам по себе не интересен, а роза – подобие солнца, солнце – подобие розы, голубка – подобие девушки, а девушка – подобие голубки. Образы выпотрошены, как чучела, и набиты чужим содержанием. Вместо символического „леса соответствий“ – чучельная мастерская. <… > Страшный контрданс „соответствий“, кивающих друг на друга. Вечное подмигивание. Ни одного ясного слова, только намеки, недоговаривания. Роза кивает на девушку, девушка на розу. Никто не хочет быть самим собой» (Мандельштам 1990: II, 181–182).


1–74

Кроме патриотической лирики, были у него стихи о каких-то матросских тавернах; о джине и джазе, который он писал на переводно-немецкий манер: «яц» … – По наблюдению А. Ю. Арьева, тематика Яшиных опусов напоминает поэзию Г. Иванова, который в стихотворении «Глядя на огонь или дремля …» (из сборника «Розы») транслитерировал слово «джаз» без «д», только не на немецкий, а на французский манер: «Слышишь, <… > / Как жаз-банд гремит в Париже» (Иванов 2009: 247). «Про „матросские таверны“, – замечает Арьев, – Георгий Иванов в молодости тоже написать был горазд: и в венчающей „Сады“ „турецкой повести“ „Джон Вудлей“, и в „Вереске“ 1916 года (посвященное Георгию Адамовичу – что само по себе должно было привлечь внимание Набокова – стихотворение „Июль в начале. Солнце жжет … “): „Уже в таверне зажжены / Гостеприимные огни. / Матросы, персы, всякий люд, / Мигая трубками, идут … “ Посетители этой таверны пьют не джин, но „… темное вино, / И ром, и золотой коньяк … “ Зато сам герой стихотворения с кудрями, что „словно завиты“, герой этот – Джи – с джином связан не только фонетикой его имени <… > Что же касается „патриотической лирики“, то беззаботным мастером ее в годы первой мировой войны Георгий Иванов зарекомендовал себя как мало кто в его литературном кругу …» (Арьев 2006: 196–197).

Написание «яцъ» (по немецкому произношению слова, обычно в сочетании «яцъ-бандъ) в середине 1920-х годов было принято в эмигрантской прессе Берлина и Риги. См., например, в новогоднем рекламном объявлении «Руля».



1–75

… были и стихи о Берлине с попыткой развить у немецких наименований голос, подобно тому как, скажем, названия итальянских улиц звучат подозрительно приятным контральто в русских стихах …