Я часто представлял, как спасаю ее, когда она тонет в болоте или падает с дерева.
А потом ее семья уехала. Я с тоской смотрел, как они грузились в такси с черными шашечками. Девочка была не по-дачному одета, выглядела нарядной и от этого почему-то очень взрослой. А я прятался за забором, пока меня не окликнули пришедшие попрощаться бабушка и дедушка. Я неловко, боком, подошел, сунув руки в карманы, так и стоял, насупившись, до тех пор, пока не хлопнула дверь такси и оно, шурша, не покатилось по нашей линии и не скрылось за поворотом. Мне одновременно хотелось бежать за машиной и в противоположную сторону. На меня уже с интересом поглядывали.
И тогда я почувствовал, что глаза наливаются предательскими слезами. Я повернулся и кинулся между домами на опустелую поляну. Где-то высоко гудели провода, кажется, даже начинался дождь или это по моему лицу текли слезы. Я бросился на землю там, где мы всегда играли вместе, и зарылся лицом в траву. Меня звали, но я не откликался. Через некоторое время я поднял голову и перевернулся на спину. Над моим лицом на фоне бездонного неба качались кисти иван-чая. Кузнечик перепрыгнул с одного цветка на другой, ловко удержал равновесие и поскакал по своим делам. Пора было идти домой. Зазвенела бидонами молочница, мирно прошествовала Гидра, вынашивавшая очередного Фединого теленка.
Я шел полем к проходу между домами, сбивая руками головки ромашек. Попадались колокольчики, васильки. С какой-то ненужной жестокостью я стал выдергивать их с корнями, как будто цветы были виноваты в том, что лето кончается, девочка уехала, а лепестки ромашки так и не ответили на главный вопрос: любит – не любит.
Глава тринадцатая. Жопа Мирра, или Демьяновны бульон
После бурного и насыщенного событиями лета строго по расписанию наступила осень, очередная попытка отдать меня в садик закончилась воспалением среднего уха, и я опять остался на попечении бабушки. А она только и рада была этому: ей со мной было хоть и хлопотнее, но веселее.
Бабушка Геня была не такая общительная, как деда Миша, подруг у нее было не очень много. Самая близкая, Люба, жила недалеко на улице Пестеля. И раза два в месяц мы наведывались к ней в гости.
Путь наш пролегал через три двора-колодца прямиком на Чайковского, потом мимо низка, по Фурманова и вдоль Соляного садика на угол Пестеля. Во втором доме от угла, на втором этаже, во второй комнате направо жила Люба Кревская из того самого далекого местечка под Витебском, где в семье сапожника Лейбы Фишельсона родилась когда-то моя бабушка. Во время войны пути подруг разошлись, но потом Люба вышла замуж и тоже переехала с семьей в Ленинград. Дедушка Миша помог с пропиской и комнатой в коммуналке.
Дверь в квартиру на Пестеля был обита рваным дерматином.
Пока бабушка звонила или прощалась с подругой, я пальцем расковыривал дырки, припадал глазом к грязному отверстию в надежде увидеть за ним волшебную страну, как в сказке про Буратино. Ничего подобного. Дверь под обивкой была самая обычная, деревянная, еще и покрытая пылью. Мой любопытный нос, тоже немалый, но все-таки короче, чем у деревянного человечка, забивался трухой и ватой, начинал чесаться, и я принимался чихать. Потом, во дворе, я выдумывал, что дырки прогрызла крыса Шушара. Мои басни к концу дня обрастали такими подробностями, что однажды к маме пришла соседка и с участливым видом спросила, как я себя чувствую после того, как меня укусила за нос крыса. Мама пришла в ужас, но потом, разобравшись, долго смеялась.
У двери коммунальной квартиры на Пестеля, как и у всех коммуналок, висели звонки, под которыми были прилеплены бумажки с написанными чернилами фамилиями жильцов. Однажды прорвало трубу у соседей сверху, и вода залила всю лестничную клетку. Мало того что вся стена была в желтых подозрительных пятнах, так еще и все бумажки размыло и стало толком не разобрать ни имен, ни фамилий.
В одной из комнат проживал заслуженный пенсионер всесоюзного значения Стебунов Николай Григорьевич. Вода, хлынувшая с потолка, не только смыла первые две буквы его фамилии, но и основательно подпортила образ тихого благообразного старичка. Кумушки на коммунальной кухне сразу вспомнили, как он, не постучавшись, зашел в ванную комнату, где намыливалась обнаженная соседка, как, вроде бы случайно, но с завидным постоянством он натыкался в сумрачном коридоре на другую соседку, а почтальонша, с округлившимися глазами, рассказывала, как Николай Григорьевич долго зазывал ее якобы на чай после того, как она принесла ему пенсию. Фамилию, конечно, быстро подправили, а вот подмоченную репутацию так восстановить и не удалось. Но самое интересное, что пенсионер после этого как-то воспрянул духом, помолодел, купил себе новый костюм и даже стал перебрасываться шутками на коммунальной кухне. Как говорится, назвался груздем – полезай в кузов.
И вот однажды, как бывало уже не раз, отправились мы с бабушкой в гости на Пестеля. Дверь в тот день открыла соседка тетя Надя, не выпуская сигареты изо рта, кивнула и ушла в темную жаркую глубину коммунальной кухни.
Моя бабушка, которая не переносила курения в помещении, никогда не высказывалась по поводу тети Нади. Дело в том, что Наденька Сапрунова по молодости тоже не переносила табачного дыма. А потом началась война. Надя и ее мама не эвакуировались, обе работали на Адмиралтейском заводе. Когда паек совсем урезали, то кто-то дал Наде самокрутку и сказал, что от голода помогает. И правда, Надя хоть и давилась едким дымом, но есть хотелось меньше. Блокада и война закончились, а привычка мало есть и много курить осталась. Надежда и сейчас не тратилась на приличные папиросы, курила самую дешевую махорку. Соседи ворчали, но терпели, потому что когда кто-то попросил ее дымить на лестнице, она глянула отсутствующим взглядом, как будто на минуту вернулась в прошлое, и задумчиво произнесла:
– Главное в блокаду – курить! – и жадно затянулась.
Больше с этим не приставали.
А еще в квартире на Пестеля все время играла музыка. Причем не радиола, не магнитофон «Астра», а самая настоящая живая музыка.
В первой комнате направо жила тетя Зина и ее муж – дядя Костя, который играл на абсолютно всех доступных инструментах. Если бы у него были орган или арфа, он, наверное, научился бы играть и на них. Но у него была только трофейная гармонь, и все же он умудрялся устраивать настоящие концерты и был желанным гостем на всевозможных общественных мероприятиях. Однажды их пригласили на свадьбу в ресторан. Костя долго присматривался к музыкантам, а когда оркестр ушел на перерыв, опрокинул сто граммов для храбрости и поднялся на сцену.
Потыкал пальцем по клавишам рояля, прислушался, повторил, даже пропел что-то себя под нос – и вдруг сел и заиграл нехитрую мелодию, но сразу двумя руками. Пианист остановился в отдалении, переглянулся с подоспевшими оркестрантами, а дядя Костя все увереннее и увереннее играл песни, которые всегда исполнял на баяне. Когда он закончил, аплодировали не только гости, но и оркестр. Ему даже предложили попробовать на трубе, но он отказался.
Когда Костя был не в духе или с похмелья, он запирался в комнате поправлять настроение. Через несколько минут раздавался печальный звук гармони: она то шумно вздыхала, то нервно вздрагивала, не очень понимая, как себя вести, выводила неожиданные рулады, сама пугалась и замолкала, срывалась, повторялась, заикалась, но и вдруг, окрепнув, заполняла паузы между звуками, начинала слушаться движения мехов между нотами, и бессмысленная какофония превращалась в цельную мелодию. Музыка эта заполняла все пространство, уже не могла удержаться в рамках одной квартиры, выплескивалась во двор-колодец, заполняла его до краев, переливалась с Пестеля на Фурманова, просочившись между ветвями деревьев в Соляном садике, текла до самой набережной и, смешавшись с шумом Невы, затихала где-то под Литейным мостом.
Пока дядя Костя играл вне времени и пространства, остальные жильцы занимались самыми прозаичными коммунальными делами: вываривали в больших котлах постельное белье, втихаря снимали пробы из чужих кастрюль и незлобиво переругивались из-за очереди мыть места общего пользования, в которых муж тети Любы, дядя Толя, сушил березовые веники.
Во-первых, он запасал веники для бани на всех соседей на год вперед, а во-вторых, в общей уборной они успешно выполняли роль ароматизатора. Ниже, под вениками, на вбитых в крашенную ядовито-зеленой масляной краской стену гвоздях, были развешаны деревянные сиденья для унитаза, с гордо написанной чернильным карандашом фамилией владельца.
Однажды какой-то подвыпивший шутник из гостей приписал к каждому слово «жопа». Как ни стирали, так и осталось: «Жопа Король», «Жопа Стебунов» и так далее. На одном из сидений было уважительно написано только имя: «Мирра». Хозяйка стульчака и впрямь отличалась монументальным задом, так что «Жопа Мирра» звучало весьма символично. Гордая Мирра даже не делала попытки оттереть или поменять сиденье. Наоборот, если бы могла, то надевала бы его на шею, как сбрую, и выставляла бы на всеобщее обозрение. Но народ бы этого, конечно, не понял, тогда на шее носили только рулоны туалетной бумаги, нанизанные на веревку по десять штук (больше в одни руки не отпускали). Счастливые покупатели выглядели словно местные папуасы, готовые танцевать обрядные танцы, чтобы достать дефицит. Продавцам поклонялись, приносили билеты на дефицитные спектакли в ложу или на концерт, а то и просто одаривали денежными знаками, которые меркантильные «святые» очень даже уважали.
На коммунальной кухне всегда сушилось белье и пахло щами. Я ужасно смущался при виде прицепленных за вытянутые бретельки лифчиков и бесстыдно развешенных за штанины распятых панталон. Я пробирался, стараясь отводить взгляд и путаясь головой в застиранных простынях и полотенцах. Женщины на кухне хихикали, глядя за моими пертурбациями с закрытыми глазами. Бабушка понимала, брала за руку, выводила из лабиринта сушащегося белья и отправляла в комнату к Любе, там снабжала книжкой, а сама шла на кухню, где соседки делились тайнами, жаловались на мужей, гордились детьми, ругались, шумно и слезно мирились, одалживали луковицы и деньги, хвастались нижним бельем, бесстыдно задирая юбки, – словом, вели обычную коммунальную жизнь, как повелось с тех далеких времен, когда в барские квартиры стали заселять по несколько семей.