Коммунистический постскриптум — страница 8 из 15

[9] Вскоре мы понимаем, почему Сталин так резко отреагировал на тезис о надстроечном характере языка. Надстройка не является тотальной – ведь она отличается от базиса, ограничивается им. Если язык есть часть надстройки, это значит, что он также ограничен в своем действии. Эта ограниченность Сталину совсем не нравится. И это понятно: поскольку все экономические процессы в Советском Союзе определялись и контролировались языком, ограничение языка сферой надстройки неизбежно означало бы ограничение руководящей роли Сталина и урезание его властных полномочий, связанных с формированием базиса советского общества.

Поэтому Сталин утверждает: «Язык же … связан с производственной деятельностью человека непосредственно, и не только с производственной деятельностью, но и со всякой иной деятельностью человека во всех сферах его работы – от производства до базиса, от базиса до надстройки. […] Поэтому сфера действия языка, охватывающего все области деятельности человека, гораздо шире и разностороннее, чем сфера действия надстройки. Более того, она почти безгранична».[10] Но окончательно точка зрения Сталина проясняется в следующей формулировке: «В отличие от надстройки, которая связана с производством не прямо, а через посредство экономики, язык непосредственно связан с производственной деятельностью человека так же, как и со всякой иной деятельностью во всех без исключения сферах его работы».[11] Сталин хочет гарантировать языку прямой, «непосредственный», то есть не опосредованный экономически, доступ к производству, что превращает язык в медиум, в котором надстройка получает власть непосредственно формировать базис.

Однако вскоре после публикации своей первой беседы с самим собой, Сталин замечает опасность, таящуюся в том, что язык может быть понят всего лишь как некое связующее звено между базисом и надстройкой – а не как медиум господства над ними обоими. В своем ответе товарищу Крашенинниковой Сталин пытается предотвратить эту опасность. Он еще раз повторяет: «Короче: язык нельзя причислить ни к разряду базисов, ни к разряду надстроек. Его нельзя также причислить к разряду “промежуточных” явлений между базисом и надстройкой, так как таких “промежуточных” явлений не существует».[12] Вслед за этим он снова задается вопросом: «Но, может быть, язык можно было бы причислить к разряду производительных сил общества, к разряду, скажем, орудий производства? Действительно, между языком и орудиями производства существует некоторая аналогия: орудия производства, так же как и язык, проявляют своего рода безразличие к классам и могут одинаково обслуживать различные классы общества – как старые, так и новые. Дает ли это обстоятельство основание для того, чтобы причислить язык к разряду орудий производства?»[13] Ответ Сталина гласит: «Нет, не дает», ведь язык как таковой не создает никаких материальных благ. Но ему и не нужно их создавать, поскольку он уже материален. Сталин полемизирует в этом тексте с мнением Марра, полагавшего, что возможно мышление без языка: «Оголенных мыслей, свободных от языкового материала, свободных от языковой “природной материи”, не существует».[14]

Итак, выясняется, что язык не является ни надстройкой, ни базисом, ни производительной силой. Но при этом он есть и первое, и второе, и третье, так как ничто не существует и не может существовать вне языка. Он приобретает значение производительной силы не только в том случае, когда «завладевает массами», – язык изначально является материальной силой, «непосредственно» связанной со всем материальным миром по ту сторону экономики. Другими словами, язык способен полностью заменить экономику, деньги, капитал, поскольку имеет прямой доступ ко всем сферам человеческой жизни и всем видам деятельности. Таким образом, основным фактором функционирования языка является вовсе не то, что он служит сырьем для производства различных языковых товаров, которые экономически связаны с прочими сферами жизни, так как их циркуляция подчиняется общим законам рынка. Язык обладает способностью напрямую, непосредственно связывать базис и надстройку – минуя тем самым экономику. По всей видимости, именно эта способность языка реализуется в социалистическом, коммунистическом обществе.

То, что языку дается при этом внутренне противоречивое, парадоксальное определение, согласно которому он не есть ни базис, ни надстройка, ни нечто такое, что не было бы не базисом и не надстройкой, конечно же, нимало не беспокоит Сталина. Напротив, он ругает тех, кого называет «начетчиками» и «талмудистами», понимающими марксизм как «собрание догматов». Под догматом Сталин понимает внутренне непротиворечивое высказывание, которое претендует на универсальное значение и противится «живому противоречию». Поэтому Сталин резко реагирует на упрек товарища Холопова, якобы обнаружившего противоречие между более ранними и более поздними высказываниями Сталина на тему языкознания. Сталин отнюдь не отрицает сам факт такого противоречия, но отказывается признать его как недостаток. Он пишет: «Очевидно, что товарищ Холопов, открыв противоречие между этими двумя формулами и глубоко веря, что противоречие должно быть ликвидировано, считает нужным избавиться от одной из формул как неправильной и уцепиться за другую формулу как правильную для всех времен и стран, но за какую именно формулу уцепиться, он не знает. Получается нечто вроде безвыходного положения. Товарищ Холопов и не догадывается, что обе формулы могут быть правильными – каждая для своего времени». И Сталин замечает: «Так бывает всегда с начетчиками и талмудистами, которые, не вникая в существо дела и цитируя формально, безотносительно к тем историческим условиям, о которых трактуют цитаты, неизменно попадают в безвыходное положение».[15]

Сталин несколько ослабляет свою апологию противоречия, когда указывает на то, что противоположные высказывания, о которых здесь идет речь, относятся к разному времени и поэтому, в сущности, не вступают в противоречие друг с другом. Однако в том же тексте он подчеркивает трансисторическую стабильность языка. От более проницательных, нежели «товарищ Холопов», умов, не укрылось то, что тексты Сталина о языкознании фактически провозглашают противоречие высшим правилом логики. Как раз в это время в стране завязалась идеологическая борьба на биологическом фронте. Вопрос заключался в том, чем живое отличается от мертвого, механического, машинного. При этом у представителей власти возникло подозрение, что генетика, пытающаяся подчинить жизнь мертвой комбинаторике знаков, выступает на стороне смерти. Это подозрение только усугублялось тем, что определенную роль в генетике играла формальная логика: последняя понималась как логика машин, а не живущих в самопротиворечии людей. В своей небольшой книге «Значение работ товарища И. В. Сталина о вопросах языкознания для развития советской биологической науки» А. И. Опарин не без основания усматривал параллели между выводами Сталина о языке и позицией Лысенко, возглавлявшего лагерь антигенетиков, которые вышли победителями в борьбе со своими соперниками. Опарин цитирует в этой связи Лысенко, считавшего, что цель оплодотворения заключается в создании «из разных клеток (ядер) одного, единого, биологически противоречивого тела, а это и есть жизнеспособность тела».[16] Здесь со всей ясностью утверждается, что только внутренне противоречивое можно считать живым и жизнеспособным. Сама жизнь понимается здесь как определенная логическая, языковая фигура, – а именно фигура парадокса.

Итак, коммунизм сталинского образца реализует платоновскую мечту о правлении философов, осуществляемом исключительно посредством языка. В платоновском государстве предполагалось специ альное сословие стражей, которое осуществляет перевод языка философии в акты прямой власти, обеспечивающей единство этого государства. То же самое мы видим в сталинском государстве. Оно представляло собой государственный аппарат, осуществлявший перевод философского языка в действие – и, как известно, этот перевод обычно оказывался достаточно грубым. Но все же речь шла именно о господстве языка, ведь только посредством языка философ мог заставить этот аппарат его слушаться и осуществлять свою деятельность от имени целого. В классических монархиях легитимность власти гарантировалась телом монарха – точнее, происхождением этого тела. Власть фашистского вождя также легитимируется расовым происхождением его тела (в этом смысле фашизм есть демократический вариант монархии). В отличие от них тело коммунистического вождя нерелевантно для его властных полномочий. Легитимность его власти обеспечивается только тем, что он мыслит и говорит более диалектично, то есть более парадоксально и тотально, чем все остальные. Там, где это языковое обеспечение легитимности отсутствует, вождь рано или поздно ее лишается.

Стремление к философскому правлению неотделимо от самой философии. Если мы не хотим управлять тотальностью мира, то зачем, спрашивается, вообще эту тотальность мыслить? Отказываясь от претензии на тотальную власть философии, мы отказываемся и от самой философии, которая в этом случае сводится к истории философии. Но необходимо избавиться от расхожего заблуждения, которое, помимо прочего, затуманивает и образ платоновского государства: призыв установить власть философов многим кажется недемократическим, поскольку считается, что философия является особым, специальным знанием, недоступным для большинства людей. Таким образом, возникает впечатление, будто власть философов – это власть элиты, исключающей большинство. Но спросим себя: кто такой философ? Философ – это тот, кто говорит (либо красноречиво молчит), потому что любой язык прямо или косвенно обращается к целому языка и тем самым оказывается философски релевантным. Витгенштейн, намереваясь привить народу иммунитет к всякого рода философии и навсегда уберечь его от опасности философского господства, пытался в свое время очистить повседневный язык от языка специфически философского, то есть такого, который относится к целому и поэтому неизбежно парадоксален. Ему это, как известно, не удалось. Вместо этого он в конце своей жизни вынужден был признать, что философия слишком глубоко укоренена в языке – для Витгенштейна это означало неизлечимую болезнь яз