Коммунизм как Религия — страница 10 из 28

тарному режиму.

В отношении прокоммунистической интеллигенции работают многие аргументы, которые после 1945 года приводились в отношении Карла Шмитта, Мартина Хайдеггера, Лени Рифеншталь, Луи-Фердинанда Сели­на и Эзры Паунда. Не думаю, чтобы ответы бывших поклонников Сталина сильно отличались от тех, с помощью которых парировали критику выше­названные интеллектуалы. Это были бы молчание и умолчание, ссылки на незнание, неопытность; отсутствие исторических прецедентов, лишающее ориентации; чисто эстетическая и интеллектуальная, а не террористичес­кая вовлеченность. Но если обратиться к многочисленным высказывани­ям апологетов СССР 1920—1930-х годов, мы обнаружим в них не незнание, а, напротив, уверенность в своем праве судить, пророческие интонации, учительские нотки.

Признание того, что все это делалось по неведению, имело бы, конеч­но, некоторое морально очищающее значение, но не избавило бы от кро­потливой работы с архивом «возвращений» и сходных по содержанию произведений. Ибо слишком многое в архиве Октябрьской революции нуждается не в моральном осуждении, а в подлинной деконструкции, в создании исторической дистанции от массы патетических, профетичес- ких, автобиографических повествований. Без этой работы под коммуни­стической верой едва ли можно будет подвести черту. Проделать ее без антикоммунистической истерии — задача ближайшего будущего. Мы со­зреем для нее, когда избавимся от двух видов ослепления: попуститель­ства («все невинны, никто ничего страшного не сделал») и мести («все они одинаково преступны»). Тем более, что идея справедливости полностью, в отличие от права, свободной от мести, и есть та часть наследия Марк­са, которую — в характерной для начала 1990-х годов атмосфере разоча­рования в коммунизме, интенсивной работы траура — призывал любой ценой сохранить Жак Деррида.

«Рука в огне». Советский Демофоон

В заключение я хотел бы прокомментировать историю советского заклю­ченного, инженера Михаила Алексеевича Костылева, которую приводит в книге воспоминаний под названием «Иной мир» польский писатель, быв­ший узник ГУЛАГа Густав Герлинг-Грудзинский.

Фабула проста: раз в несколько дней Костылев развязывал повязку на правой руке и держал руку какое-то время над огнем, чтобы получать ос­вобождение от работы.

Перед нами советский Демофоон, закаляющий руку в огненной стихии. Таким его запомнил и автор книги: «...Вижу его с искаженным от боли ли­цом и рукой, погруженной в огонь, словно лезвие закаляемого меча» [6, 86].

Ради чего держал руку над огнем заключенный Костылев?

Сталинская система наказания карала не преступное деяние; она, конста­тирует польский автор, ставила целью разрушение человеческой личности и построение на ее месте другой личности, с новыми реакциями. В терминах тогдашней идеологии это называлось «воспитанием нового человека».

Советскую идеологию того времени нельзя было воспринимать ис­кренне, тем более буквально. Она утверждала, что все страдание сосре­доточено на Западе, в СССР же его упразднила победоносная революция. Но освобождать Запад от его пороков следовало с ненавистью, а не с любовью, страдания тамошних людей не должны были вызывать в потен­циальных освободителях сострадания. С манихейской точки зрения бла­годетельствовать следовало именно врага, притом с применением наси­лия, в целительности которого большевики не сомневались с самого начала. Изначальная ошибка Костылева состояла в том, что он воспринял страдания живущих при капитализме людей искренне, с состраданием и действительно хотел им помочь.

Отсюда глубина его разочарования, когда из французских книг — Баль­зака, Стендаля, «Воспитание чувств» Флобера, «Исповеди сына века» Аль­фреда де Мюссе и «Адольфа» Констана — выяснилось, что его с детства обманывали, что советский мир — ледяная пустыня; в сравнении с ней климат, в котором действуют герои названных романов, — просто тропи­ческий, благоприятный для жизни людей. Однажды в споре с товарища­ми Костылев, забывшись, воскликнул: «Освободить Запад! От чего? От такой жизни, какой мы и в глаза не видели!» В нетоталитарной стране подобное увлечение показалось бы мелочью, запоздалым эстетическим переживанием, но в сталинском СССР это было «идейное преступление», которое следователь, после года «промывания мозгов» и пыток, прирав­нял к попытке свержения советской власти с помощью иностранных дер­жав. В этом удалось «убедить» и самого сломленного «преступника», но в лагере ему в руки снова попала одна из тех французских книжек, и он еще глубже понял, как жестоко обманул его советский мир.

После этого Костылев принял решение никогда не работать «на них», даже если ему придется умереть. С тех пор раз в несколько дней он стал держать над огнем правую руку, после чего перебинтовывал ее и получал освобождение от работы. Он все время читал французские книги, которые ему каким-то загадочным образом удавалось добывать в лагере.

В ГУЛАГе заключенный, считаясь здоровым, не мог долго уклоняться от работы только потому, что у него не заживает рука; и автор книги «Иной мир», подружившись с Костылевым, просил его оторваться от чтения и вый­ти на работу. Тот категорически отказывался. В конце концов лагерное началь­ство решило отправить строптивого зэка на Колыму, что, замечает Герлинг, в Освенциме было бы равносильно направлению в газовую камеру. Перед эта­пом он в бане облил себя кипятком и скончался в ужасных муках.

Я привел эту историю потому, что в ней, как у Жида, присутствует тема плоти, которую закаляют над огнем. Правая рука инженера Костылева, которую тот, разбинтовав, держал над огнем, в описании польского авто­ра представляла собой «опухшую колоду, обтянутую сползавшей от ожогов кожей и истекавшую кровью и гноем, который, как масло, шипя, капелька­ми падал на докрасна раскаленные чурбаки» [6, 83]. Огонь разрушал его руку так же, как он разрушил бы руки мечтателей о человечестве, закален­ном в огненной купели.

Поведение Костылева нетипично для зэка сталинского времени. Гер- линг-Грудзинский и сам удивляется, как советскому молодому человеку из провинции удалось создать себе столь возвышенное представление о культуре Запада. Так или иначе, он сделал выбор; ставкой в этой игре ста­ла жизнь, которую бывший инженер обменивал на чтение старых иност­ранных книг. Вспоминая этот рассказ, невольно спрашиваешь себя: как же интенсивно должен был человек читать и, главное, как самозабвенно лю­бить описанный в романах мир, чтобы ради него пойти на саморазруше­ние? Читал ли хоть кто-то из нас когда-либо с такой интенсивностью, со­здавая воображаемый мир, стоящий выше собственной жизни?

Проникновение в буржуазный мир, даже в форме отождествления с его художественным образом — тем более если оно было выражено публич­но, как это сделал Костылев, — квалифицировалось при Сталине как уго­ловно наказуемое деяние, за которое можно было поплатиться жизнью. Способны ли были западные интеллектуалы, восхищавшиеся советским экспериментом, вообразить себе, что ненавидимый ими мир (по меньшей мере его прошлые подобия, отразившиеся в литературе XIX века) в силах заворожить образованного советского человека? И что бы сказали Брехт, Арагон, Шоу, Ролан и тысячи других поклонников Сталина, узнав, какую цену надо было за это заплатить в СССР?

Видение другого народа закаляемым в божественном пламени, указы­вающим страждущему человечеству путь является репрессивным пред­ставлением; по этому возможно судить лишь о глубине отчаяния разделя­ющих его людей. Оно серьезно вредит тем, на кого проецируется, подводя псевдорелигиозный фундамент под действия их палачей, но по большо­му счету не помогает тем, кто проекцию совершает (они испытывают раз­ве что фантомное облегчение, чреватое в будущем вполне реальными угрызениями совести).

Не думаю, чтобы в лагерном бараке, среди голода, унижения и непо­сильного труда собратьев по несчастью, Костылев дегустировал стилис­тические оттенки читаемых книг; иначе как смог бы он одновременно за­поем читать Флобера и Констана, Бальзака и Мюссе? Его завораживал «тропический» климат, в котором действуют герои всех этих книг, свобо­да душевных движений, богатство отношений, зависимость судьбы пер­сонажей от их поступков; его зачаровывало все то, что стало немыслимым в «ледяном» сталинском мире, исчезло из него. И буржуазный мир, как по­казывает этот пример, может стать предметом веры необычайной силы[11]. В отличие от советской системы, вознаграждавшей любой, сколь угодно наигранный восторг перед своими достижениями, капитализм, строй куда более старый и поэтому не нуждающийся в непосредственном признании, никак на эту веру не реагировал, возможно считая ее чем-то само собой разумеющимся. С относительным равнодушием взирал он и на ненависть, которую питали к нему его дети, этим он также отличался от нетерпимой к любой критике коммунистической власти. Асимметрия бросалась в гла­за: на буржуазный мир проецировали ненависть, не становясь врагами, а как бы используя законное право критики, которого сталинские поддан­ные были полностью лишены.

Сначала следователь, а потом Герлинг-Грудзинский, «мой хороший друг с Запада», убеждали Костылева, что он — Дон Кихот, что на Западе много несправедливости, жестокости, что о нем нельзя судить по старым романам, но он видел вокруг себя ледяную пустыню и никакие аргументы не могли остановить человека, испытывавшего непреодолимую потреб­ность из нее бежать.

Я не стал бы писать об этом эпизоде из гулаговского опыта польского писателя, представляй он собой единичный случай, но за три поколения закрытых границ и пропагандистской лжи возникло множество Костыле- вых. Мир, куда так долго не пускали, миллионам людей должен был казать­ся вожделенным, пространством утопии, шансом лучшей жизни.


БЕРТРАН РАССЕЛ. САМОУБИЙСТВО РАЗУМА

Философ, логик и математик Бертран Рассел посетил Россию в 1920 году, за два года до того, как она стала СССР, в составе делегации английских профсоюзов. Октябрьская революция показалась ему событием даже более значительным, чем Французская революция. Освободить человека от проклятия труда ради прибыли, возвратить ему достоинство не сред­ства, а цели, считал он, — великая задача. Не сомневался философ — что тоже отвечало духу времени — также в скором конце капитализма, строя, до основания потрясенного великой войной.