Коммунизм как Религия — страница 12 из 28

ни одного случая такой победы. Ком­мунизм остался прежде всего религиозной идеей, упованием, а не эконо­мически максимально эффективным и вместе с тем наиболее гуманным строем.

Это хорошо понял соотечественник Рассела известный экономист Джон Кейнс. «Когда начинающие студенты Кембриджа отправляются в обязательное путешествие в святую землю большевизма, разве они ис­пытывают разочарование, увидев царящую там нищету? Вовсе нет! Ведь они за этим туда и поехали» [25, 183]. Секрет «почти неотразимого оча­рования» коммунизма лежит не в области экономики, а в религиозно­нравственной сфере. Паломники стягиваются в СССР, чтобы своими гла­зами увидеть не наиболее процветающий мир, а мир, где нет погони за прибылью, где на основе экспроприации средств производства осуще­ствляется, как им кажется, более высокий нравственный идеал. Им, как правило, и невдомек, что за фасадом обобществленных средств производ­ства скрывается беспрецедентная концентрация власти в руках меньшин­ства, враждебного не только парламентаризму, но любой легальной, т. е. опирающейся на закон, форме правления.

Бертран Рассел понял, что инстинкт власти лежит глубже стремления к наживе, что без равенства в доступе к власти правящий слой всегда найдет средства, сохраняя иллюзию равенства, создать для себя значи­тельные преимущества. Первородный грех большевизма он усмотрел в разрыве с разумом, в догматическом принятии на веру большого числа недоказуемых и неопровержимых постулатов, в создании вокруг еретиков атмосферы нетерпимости. «Религиозная вера тем и отличается от науч­ной теории, что хочет возвестить вечную и абсолютно достоверную ис­тину, в то время как наука всегда предположительна, — читаем в книге Рассела “Религия и наука”, — сам ее метод не допускает полного и окон­чательного доказательства» [17, 135]. Столкновение с революционным опытом не заставило английского философа отказаться от научной ус­тановки в пользу более эмоциональной религиозной установки. Есте­ственно, он хотел, чтобы коммунизм зародился в более прозрачных и гу­манных обстоятельствах и основывался на убеждении, но он не смог объяснить, что заставит благополучных людей в него поверить и как про­стое улучшение старого мира создаст новый. В отрыве от религиозной установки коммунизм не работает, по природе своей он не может выте­кать из ориентированного на познание разума. Он зарождается и уми­рает в стихии веры.

Большевики правы: революцию нельзя совершить, не принося в жер­тву разум, даже если она делается от имени разума. Рассел также прав: коммунизм нельзя построить насильственными методами. Однако предла­гаемая им альтернатива (построение коммунизма в процветающей стра­не) не выглядит реалистичной. Октябрьская революция не опьянила авто­ра «Практики и теории большевизма»; он наблюдал ее протекание как бы извне. Трезвому человеку действия опьяненных видятся чрезмерными. Даже их ближайшие последствия, не говоря уже об отдаленных, ужаса­ют его. Опьяненным же, наоборот, странными кажутся суждения трезво­го человека об их поступках. Для них эти поступки ничтожны; состояние перманентного опьянения позволяет им видеть только сияющую цель. Они думают, что их действия не имеют иной логики, нежели логика цели, возвышенный характер которой не отрицает и Рассел. Люди, пребыва­ющие в столь разных состояниях, лишены возможности понимать друг друга. Аргументы скептика в лучшем случае убедят внуков революцио­неров, да и то в том случае, если пагубные последствия революции от­разятся на их судьбе.

Вывод философа предсказуем: «Я вынужден отвергнуть большевизм по двум причинам: во-первых, потому что цена, которую должно заплатить человечество за достижение коммунизма большевистскими методами, более чем ужасна; во-вторых, я не убежден, что даже такой ценой можно достичь результата, к которому стремятся большевики» [18, 89].

С этим вердиктом трудно не согласиться. Проблема, однако, в другом: если большевизм является прежде всего религией, то может ли религи­озный идеал в принципе быть реализован средствами разума? Чем в этом смысле коммунистический идеал отличается от христианского, в отноше­нии которого Рассел проявлял куда больший скептицизм?[15]


То, что в своей брошюре скептичный философ предложил альтернатив­ный проект построения коммунизма, такой же знак времени, как и Ок­тябрьская революция. В глазах Рассела коммунизм, в отличие от христи­анства, не был исключительным достоянием веры; в нем жила остаточная научность, позволяющая сформулировать условия его аутентичной реа­лизации. И пусть условия эти оказались невыполнимыми, сама потреб­ность в реализации коммунистической утопии симптоматична.

В брошюре «Почему я не христианин» Рассел объявил «христианскую религию в своей церковной организации... главным врагом нравственно­го прогресса в мире» [17, 110], в большевизме же он осудил неадекват­ные методы осуществления возвышенного идеала, который следует тем не менее попробовать осуществить иными, более гуманными методами.


ВАЛЬТЕР БЕНЬЯМИН. ТОПОС УТОПИИ

В самом названии текста Вальтера Беньямина — «Капитализм как рели­гия» — заложен новый взгляд на капитализм, но проявляется новизна не сразу, а вырастает, как обычно бывает у этого автора, постепенно, скла­дываясь из отдельных фраз, из накопления деталей и достаточно конкрет­ных наблюдений.

Во-первых, замечает Беньямин, капитализм как религия сводится ис­ключительно к культу, у него нет ни догматики, ни теологии. Во-вторых, этот культ не знает временных пробелов; он продолжается непрерывно, «sans treve et sans merci» (в тексте стоит «sans reve», но, скорее всего, это опечатка). В-третьих, уникальность капиталистической религиозности и в том, что она не только не предполагает искупления, но пробуждает в тех, кто этому культу предается, все более и более глубокое чувство вины, которое в конечном счете должно стать всеобщим. Это «первый случай не искупительного, а, напротив, увеличивающего вину культа» [33,100]. Фор­му культа здесь приобретает огромное, ни с чем не сравнимое чувство вины, долг настолько большой, что его никак нельзя возвратить. Это чув­ство «вбивается» («einhammern») не только в сознание человека, но в дли­тельной перспективе предполагает полное заражение им самого Бога. Только в этом состоянии он сольется с религией чистого культа, какой видится Беньямину капитализм. Парадоксальным образом именно с до­стижением этого состояния крайнего отчаяния и связывается еще неко­торая надежда.

Историческая беспрецедентность капитализма, по Беньямину, состо­ит в том, что с религией ассоциируется уже не «реформа бытия», а его расчленение на мелкие части («Zertrummerung»). Божественной трансцен­дентности больше не существует; однако Бог странным образом не умер, а превратился в «саму человеческую судьбу» [33, 101]. Первым это понял Ницше, который не замедлил возложить выполнение заветов новой рели­гии-культа на фигуру сверхчеловека, которая стала необходимой в резуль­тате заражения Бога чувством вины, или, что то же самое, принятия им на себя человеческой судьбы.

Четвертая черта капитализма как религии такова: поскольку Бог скры­вается, обратиться к нему становится возможным лишь на пике его погру­жения в вину и долг («im Zenith seiner Verschuldung», где «Schuld» — и долг, и вина), т. е. в ипостаси сверхчеловека Ницше взрывает небо с помощью все возрастающей человечности сверхчеловека, исключающей какое- либо искупление.


И здесь Беньямин как бы невзначай делает решающий ход. Капитализм на Западе, замечает он, подобно паразиту, настолько прочно привился к древу христианства, что вся история последнего является историей его паразита, т. е. капитализма. Нет никакой независимой от капитализма ис­тории христианства — революционный тезис, не правда ли?

«Было бы интересно исследовать, в какие отношения с мифом вступа­ли деньги до тех пор, пока им не удалось притянуть к себе достаточное число мифических элементов и сконституировать свой собственный миф» [33,102]. Неплохо было бы сравнить изображения святых в разных рели­гиях с изображениями на банкнотах разных стран, чтобы решить, какой «дух» связан с этими орнаментами.

Оригинальность подхода Беньямина, как видим, состоит в том, что он, в отличие от Макса Вебера, не сопрягает капитализм с религией как с чем- то унаследованным от прошлого и лишь эволюционирующим в новом кли­мате (превращаясь, например, в протестантскую этику), сохраняя догмати- ко-теологическое ядро, а считает сам капитализм религией. Капитализм как таковой есть уже религия, культ без догматики и теологии.

Перед нами радикальный имманентизм, заранее обрекающий на не­удачу все попытки преодолеть капитализм изнутри, от кого бы они ни ис­ходили: от Ницше, от Фрейда (психоанализ он объявляет квинтэссенци­ей капитализма: он понимает вытеснение по аналогии с капиталом и извлекает проценты из ада бессознательного) и даже от Маркса. Само­дельные религии этих великих людей лишь по видимости обладают неза­висимым от капитализма утопическим потенциалом — на самом деле это различные грани того же культа. Стремящиеся к преодолению не понима­ют изначально религиозной природы того, что стремятся преодолеть, поэтому они и усматривают выход там, где расположен всего лишь еще один вход... в тот же самый храм капиталистического культа.

Но Беньямин, конечно, знал, что в 1917 году в России произошло со­бытие, которое претендовало дать альтернативу капитализму как религии, прорвать его имманентность самому себе, стать внешним по отношению к нему. Этим событием была Октябрьская революция. Она заявила о себе как об искуплении того, что изнутри только наращивает долг. Она восста­ла против принципиальной неискупимости буржуазного мира. Она восста­новила акции трансцендентного с помощью террора.

Еще до поездки в Москву Беньямин знал о событии революции не по­наслышке. В Италии он познакомился с «революционеркой из Риги» Асей Лацис, которая не только рассказывала ему о революции — она сама была представительницей революционной культуры. Беньямина в ней очаровы­вает новое трансцендентное, которое она излучает. Влюбляясь в нее, он влюбляется также в выход из невыносимой имманентности религии, не знающей ничего, кроме культа.