Коммунизм как Религия — страница 13 из 28


Вообще тема невыносимости капитализма — одна из самых распрос­траненных. Она встречается под пером даже таких авторов, которые, по­добно Ханне Арендт и Франсуа Фюре, являются критиками тоталитариз­ма. То, что «реальность», от имени которой они говорят, представляется невыносимой, составляет главное внутреннее противоречие, пронизыва­ющее их тексты. Критерии имманентности, заданные Беньямином в на­броске «Капитализм как религия», настолько глубоки, что заранее исклю­чают возможность выхода.

Но странным образом до своего паломничества в Москву Беньямин верил в выход больше, чем после нее.

Именно в Москве он медленно и мучительно осознает свою несовме­стимость с тем новым трансцендентным, которое излучает Октябрьская революция. Оно его одновременно завораживает и пугает. Беньямин при­езжает в столицу пролетарской революции не только для того, чтобы быть ближе к любимой женщине и написать эссе «Москва» для журнала «Die Kreatur», — он предлагает свой труд, он надеется стать европейским кор­респондентом какого-нибудь из московских изданий. Но, как оказывает­ся, условием революционной игры является то, что покупается не труд, а все его человеческое существование целиком, включая право на соб­ственное суждение. В эпицентре мировой революции ему не удается за­вязать меновые отношения, а тотально принести себя в жертву новому виду трансцендентного он, в отличие от Аси Лацис и Бернхарда Райха, оказывается неспособен. В записи от 9 января 1927 года читаем: «Даль­нейшие размышления: вступать в партию? Решающие преимущества: твердая позиция, наличие — пусть даже только принципиальная возмож­ность — мандата. Организованный, гарантированный контакт с людьми. Против этого решения: быть коммунистом в государстве, где господствует пролетариат, — значит полностью отказаться от личной независимости. Задача организации собственной жизни, так сказать, уступается партии» [2, 109]. Немецкий «попутчик» ценит мандат не настолько, чтобы ради него отказаться от «личной независимости», став идеологическим работником партии. С точки зрения введенного им в «Капитализме как религии» прави­ла имманентности «личная независимость» — не более чем фикция, одна из форм глобального закабаления, связывания долгом; но в цитадели ре­волюционного трансцендентного, где написаны эти слова, способность продавать свой труд, не попадая в тотальную зависимость от партии, — существенная ценность, расстаться с которой он не готов.

С одной стороны, он видит, что многие устои капиталистического куль­та в Москве если не полностью разрушены, то основательно потрясены. Прежде всего у москвичей бросается в глаза совершенно иное, неевро­пейское чувство времени, которое в революционной метрополии переста­ет быть главным товаром, даже более абстрактным, чем деньги. Беньями- на поражает, что такое банальное высказывание, как «Время — деньги», в стране большевиков освящается авторитетом самого Ленина. «Мне ка­жется, что такого количества часовщиков, как в Москве, нет ни в одном городе. Это тем более странно, что люди здесь не слишком ценят время. Но тому есть, видимо, исторические причины» [2, 70]. На улицах Москвы не видно спешащих людей: ничто не происходит в то время, в какое на­значено («Начинаешь понимать русский фатализм», — замечает Беньямин в записи от 18 декабря 1926 года).

Деньги также не играют в Москве решающей роли; во всяком случае, они не перекодируются во власть. Те, кто обладает немалыми деньгами, нэпманы, не только не располагают властью, но окружены нескрываемым презрением. Во всем их облике проглядывает униженность; малейшее изменение революционной политики может оказаться для них фатальным. «НЭП, с одной стороны, разрешен, с другой — допущен лишь постольку, поскольку это в государственных интересах. Каждый нэпман может стать бессрочной жертвой поворота в финансовой политике, даже просто временной демонстративной меры властей... Они являются антиподами ге­роев военного коммунизма (т. е. тех, кто обладает властью в СССР. — М. Р.), героическими нэпманами»[2, 103]. Если власть станет обмениваемой на деньги, откроется, по выражению путешественника, «черный рынок вла­сти», то коммунизм погибнет.

Частная жизнь москвичей также находится в руинах. Комнаты мебли­рованы случайными предметами, сохранившимися от дореволюционных гарнитуров; остатки буржуазного уюта соседствуют с пролетарской без- бытностью. Реальная жизнь большинства москвичей протекает в публич­ных пространствах, в конторах, на рабочих местах, на собраниях. Бывшие частные квартиры превращены в коммунальные: в каждой из них живут по нескольку семей. Беньямин не случайно сравнивает их с «лазаретами после инспекции»: «В этих помещениях, выглядящих словно лазарет пос­ле недавней инспекции, люди могут вынести жизнь, потому что помеще­ния отчуждены от них образом жизни. Они проводят время на работе, в клубе, на улице» [2, 39].

Перечисленные предпосылки революционного культа — «азиатское» отношение к времени, неперекодируемость власти в деньги, отмирание частной жизни — с одной стороны, вдохновляют Беньямина (как искомый выход из безвыходности религии, не знающей искупления), а с другой — вызывают усталость и периодическую депрессию. В городе налицо при­знаки нового культа, культа ленинских изображений, географических карт, красных уголков, стенных газет, через которые осуществляется политичес­кая индоктринация советских людей. Догматика нового, атеистического культа направлена против капитализма и основана на разоблачении его эксплуататорской сущности. Но его генеалогия вызывает у Беньямина глубокие сомнения. Маркс предсказывал, что капитализм погубят его соб­ственные противоречия, причем проявившись в наиболее развитой фор­ме. Так почему же, постоянно спрашивает он себя, это пророчество сбы­лось в России, которая была лишь поверхностно затронута капитализмом? Не окажется ли коммунизм лишь особым русским путем к тому же капи­тализму, а революционная догматика — переходным этапом на пути к чистому культу, описанному в наброске «Капитализм как религия»?

В «Дневнике» Беньямин отказывается ставить диагноз революционной России: ведь переход еще не завершен, и даже его вектор сомнителен. Да, капитализм здесь действительно подорван, но нетрудно подорвать то, что не существовало в развитой форме. К тому же отмена капиталисти­ческих запретов породила не вакуум, а множество других, часто не менее суровых запретов. Самим революционерам — Райху, Лацис, Гнедину, Кно­рину, Панскому и другим героям «Московского дневника» — кажется, что акт интериоризации запретов является продуктом их свободного выбора, но наблюдательный иностранец видит всю фиктивность этого выбора, запрограммированность революционной праведности и бескомпромисс­ности по отношению к классовым врагам. Как и правила капиталисти­ческого культа, эти запреты существуют до всякого выбора, они имманен­тны новому полю власти. Он прекрасно знает, что, стоит ему принять революционный «мандат», и сам он также лишится свободы выбора («лич­ной независимости»). Постепенно выясняется, что роль свободного духов­ного производителя, продающего свою рабочую силу на интеллектуальном рынке, — при всей фиктивности этого обмена внутри капиталистического порядка, — предпочтительнее роли идеологического работника партии, которая не «унижается» до обмена, а экспроприирует сразу все.

Итак, выход за пределы капитализма как религии Бога без трансцен­дентного возможен и принимает форму революционного трансцендент­ного без Бога, но в рамках этого выхода нет места Беньямину как автору. Его место занимает партия: оно необсуждаемо, она ни с кем не намере­на им делиться.

Советские люди не одиноки, они постоянно общаются и составляют части многочисленных коллективов; но новая коллективная форма иден­тичности также мало является продуктом свободного выбора, как и оди­ночество буржуазного индивида. Коммунизм как религия не оставляет своим сторонникам никаких лазеек для отступления, не дает даже таких (фиктивных, если верить «Капитализму как религии») выходов, как мар­ксизм, психоанализ и ницшеанство. Поскольку коммунизм объявляет себя универсальным выходом, в нем, естественно, отсутствует сама идея другого выхода. Если в рамках капиталистического культа Бог про­должает почитаться и после его смерти, как бесконечно закабаляемая сущность, то коммунизму не остается ничего другого, как сакрализировать новые формы коллективной жизни. Капитализм преодолим, но не в точке его подлинной имманентности, о которой идет речь в «Капитализ­ме как религии».

Коллективистский принцип, победивший в СССР, скорее всего, преоб­ладал в России и до революции. Ведь даже через 10 лет после нее вид­но, что Россия — крестьянская страна; что Москва — «импровизирован­ная метрополия» (запись от 18 декабря 1926 года), город-деревня, в котором земля ничего не стоит; что русское отношение ко времени отли­чалось от европейского задолго до Октябрьской революции. Капитализм был повержен там, где его, по сути, не было, но это, увы, слабое утеше­ние для интеллектуала, который увидел в капитализме прежде всего ре­лигию — не сосуществующую с христианством, а полностью перерабо­тавшую и подчинившую его себе. Беньямин, в отличие от многих его современников, не перенес прямо и непосредственно на Москву, СССР, коммунизм и революцию свои упования, связанные с преодолением чего- то одновременно непреодолимого и невыносимого, капитализма как ре­лигии. В его случае механизм переноса оказался очень сложным: в Мос­кве (но не в Берлине и особенно не после 1933 года) он понял событие Октябрьской революции прежде всего не как преодоление капитализма — на что она, конечно, претендовала, — но как Другого по отношению к ка­питализму, Другого, создавшего достаточно убедительный в глазах внеш­него мира образ несостоявшегося преодоления. Именно с чистой друго- востью России связаны наиболее лирические страницы «Московского дневника».

Ничего похожего на лиризм мы, конечно, не найдем в текстах Бенья- мина о фашизме, который объявил капитализм и коммунизм, претендуя на их радикальное преодоление, двумя ликами одного и того же. Тожде­ство он усмотрел в фигуре еврея, превращенного этой логикой в объек­тивного врага.