л в виду зигзагообразное возвращение коммунизма к своей зеркальной противоположности, т. е. к капитализму. Но скорый приход к власти в Германии нацистов, объявивших сущностное тождество конкурирующих систем, отвратило его от этого мыслительного хода и заставило противопоставлять коммунизм уже не демократии, а фашизму, что было вполне в духе времени. Ницшевский сверхчеловек превратился в СССР в партийного вождя, напоминающего по своей непредсказуемости кафковского Бога. В работе Беньямина о Кафке отсутствует какое-либо упоминание о московском опыте, хотя, казалось бы, аналогия напрашивается. Причина, видимо, была в том, что нельзя было одновременно видеть в коммунизме альтернативу фашизму и разоблачать наиболее травматичные стороны революционного культа. К тому моменту коммунизм стал именоваться социализмом, окончательно отказался от компромисса с капитализмом, воплощенного в 1920-е годы в фигуре нэпмана, и стал еще менее прозрачным для внешних наблюдателей.
Так что же произошло? Возникло «подлинно социалистическое сообщество» или нечто «совершенное иное»? Обретя после окончательной победы Сталина свой собственный принцип, социалистическое общество на поверку оказалось совершенно иным, непохожим как на «научные» предсказания марксистов, так и на буржуазное гражданское общество. В каких-то отношениях оно напоминало Третий рейх, но не настолько, как это полагали сторонники теории тоталитаризма. В других отношениях — полное уничтожение гражданского общества, постоянный террор на собственной территории, экспроприация кулачества, плановая экономика — оно было уникальным. Беньямин, конечно, не мог созерцать нацизм столь же отстраненно, как коммунизм, — ведь он изменил его жизнь так же радикально, как обретший собственную плотность социализм изменил жизнь большинства героев «Московского дневника». Почти все они стали жертвами сталинского террора, который к тому же, в силу их предшествующей революционной веры, представлялся им просто нелепой ошибкой. К моменту, когда Беньямин совершил самоубийство в городке Порт-Бу на франко-испанской границе, Лацис, Райх, Гнедин были репрессированы, а Лелевич, Кнорин, Радек убиты. Подлинно коммунистической религией 1930-х годов оказался Террор, а вовсе не великая истина, которую мечтатели намеревались поведать миру. После многих метаморфоз общество победившего социализма — но, конечно, не «подлинно социалистическое сообщество», — прибило к капитализму, первая попытка «состыковаться» с которым потерпела неудачу; что не исключает более удачных «состыковок» в будущем. Через 75 лет после написания «Московского дневника» социализм уже не представляется радикально несовместимым с капитализмом, трансисторическим выходом, порождаемым противоречиями последнего. В силу своей способности к изменениям, в том числе и в социалистическом направлении, капитализм проявил себя как более долговременное и жизнеспособное образование.
Но его имманентность самому себе при этом только возросла. Так что набросок Вальтера Беньямина сейчас актуален как никогда.
АРТУР КЕСТЛЕР. КРОКЕТ ПО- БОЛЬШЕВИСТСКИ
Объяснить, почему о вступлении в коммунистическую партию Германии в начале 1930-х годов думали эстеты, библиофилы, художники, люди, готовившие себя к академической карьере, невозможно, не принимая во внимание как массовое разорение тогдашнего среднего класса, так и событие Октябрьской революции, неотразимо притягательное на этом фоне. В этом плане особенно интересны обмен письмами между Шолемом (жившим с 1923 года в Иерусалиме) и Беньямином, состоявшийся в 1931 году, а также тексты Артура Кестлера, в которых тот анализирует причины своего перехода в коммунистическую веру.
После поездки в Москву Беньямин все-таки написал для «Советской энциклопедии» статью о Гёте. В ней он писал об отношении писателя к Французской революции и империи Наполеона, о том, как на его творчество повлияло положение министра при веймарском дворе, фактически — осторожно применял некоторые принципы исторического материализма.
Он послал копию статьи в Иерусалим своему старому другу Гершому Шолему. Весной 1931 года она стала поводом — причина лежала гораздо глубже: Беньямину предстояло написать множество текстов, в которых ощущается еще большее влияние марксизма, — для обмена письмами, которому исследователь каббалы придавал такое значение, что поместил их в приложении к своим воспоминаниям о Вальтере Беньямине.
В письме от 30 марта 1931 года Шолем упрекает своего друга в том, что тот всего лишь поверхностно применяет марксистскую терминологию, что он не внес и не внесет в марксизм никакого самостоятельного вклада, что он остается метафизиком, занятым философией языка, наследником Гаманна и Гумбольдта. Эта «игра двусмысленностями» («Spielen mit den Zweideutigkeiten») ни к чему по-настоящему существенному привести не может и есть не более чем самообман («Selbsttaeuschung») («...как настоящий теолог, скажу, что ты к этому (стать материалистом. — М. Р.) совершенно неспособен» [55, 286]).
По ходу письма аргументация Шолема принимает все более патетический характер. «Я готов поверить, что тебя это зависание (промежуточное состояние, «Schewebezustand») привлекает, но я тем не менее приветствовал бы любую возможность с ним покончить. То, что твоя диалектика не является диалектикой материалиста, однозначно, ясно, резко и окончательно (explosiv) выяснилось бы тогда, когда своими же товарищами («Mitdialektiker») ты был бы разоблачен в качестве типичного контрреволюционера и буржуа. До тех пор, пока ты пишешь для буржуазной публики, настоящему материалисту совершенно все равно, предаешься ты иллюзии того, что делаешь с ним одно дело, или нет. Наоборот, он, выражаясь диалектически, должен быть даже заинтересован укрепить тебя в этом намерении, поскольку в этой почве твой динамит производит куда большее разрушение, чем его собственный» [55, 285].
Но не дай Бог тебе заступить на его территорию, став членом КПГ: «Верным средством продемонстрировать мою полную правоту было бы твое вступление в КПГ, но рекомендовать его тебе я могу разве что в плане иронии. Оно наверняка закончилось бы capitis deminutio, чего, как друг, я, конечно, не могу тебе пожелать» [55, 286—287].
Если же я ошибаюсь, добавляет Шолем, и ты все-таки совершишь эту фатальную ошибку, «ты окажешься хоть и не последней, но самой невероятной («unbegreiflichste») жертвой смешения политики и религии, критического анализа которого следовало ожидать именно от тебя» [55, 287].
Последняя фраза удачно подытоживает предыдущее. Шолем объявляет своего друга, поддавшегося соблазну исторического материализма, «жертвой смешения религии и политики», потому что он не считает коммунизм религией — для него религия, принявшая форму политики, — это не более как пародия на религию. Настоящая религия неотделима от Бога, от трансцендентного начала; материалистической диалектике, порвавшей с трансцендентным, принципиально атеистичной, нельзя приписывать чуждый ей смысл. И уж точно она не сможет составить конкуренцию настоящей вере; в ней отсутствует нравственное начало, «одна из твоих главных ценностей» [55, 286].
Шолем ждет от своего друга не обращения в новую веру — к тому же для него, некоммуниста, явно непостижимую, — а как раз обратного: анализа противоестественности смешения религии (каковой он считает религию Книги) и политики (каковой является ложный претендент на роль религии — коммунизм).
Проблема, однако, в том, что Беньямина интересуют прежде всего «профанные озарения», присутствие священного в обыденном. В отличие от Шолема, он полагает, что не религия Книги определяет горизонт всякой, в том числе и современной, религиозности, но сама она остается религией лишь постольку, поскольку сохраняет свое живое присутствие в совокупности проявлений меняющегося мира, а не только в пространстве храма. То, что умещается в размеры храма, как раз утратило первоначальный религиозный смысл и не может служить мерилом современной религиозности.
Ответ Беньямина на письмо из Иерусалима, написанный 17 апреля 1931 года, поражает откровенностью, с какой он объясняет причины своего интереса к коммунизму, и скрытой иронией по поводу монументальности вопроса, который ставит перед ним Шолем.
Твое письмо, начинает Беньямин, «метя в меня, попадает в небольшую, но крайне важную авангардную группу, в занятую ею позицию» [55, 288]; поэтому я хотел бы обсудить его с Э. Блохом и другими членами группы (речь идет о группе сторонников советского и художественного эксперимента). Он (зная, что Шолему это неприятно) отмечает растущую «солидарность с работой Брехта», лидера группы [55, 288].
На первый взгляд Беньямин не полемизирует с Шолемом, не опровергает его аргументы. Кажется, он даже заостряет их. Но параллельно он набрасывает совершенно иную картину собственного творчества, представляя его как сугубо контекстуальное, открытое возможным изменениям, не имеющее прямой связи с истиной (говоря его собственными словами, «продуктивно ложное»). Свое место мышления, Берлин, Беньямин подает как сугубо историческое, подверженное неизбежным, возможно, катастрофическим изменениям, даже революциям. «Мне и не снилось видеть в том, что я делаю, нечто большее, нежели продуктивно ложное; ни о какой непогрешимости не может быть и речи», — предупреждает он с самого начала [55, 288].
«В частности, ты не должен думать, что у меня есть хоть малейшие иллюзии по поводу длительности моей принадлежности к партии и позитивности ее отношения к моим работам. Но было бы близоруко считать такое положение дел неизменным, скажем, при таком немаловажном изменении, как [победа] большевистской революции в Германии. И не то чтобы победоносная партия пересмотрела свое отношение к моим работам, но... она создала бы для меня возможность писать по-другому. Свое дело я готов делать при любых условиях, но не при любых из них оно будет одним и тем же. Оно по преимуществу контекстуально (Sie ist vielmehr eine Entsprechende). Правильно соответствовать ложным обстоятельствам мне не дано» [55, 289].