Коммунизм как Религия — страница 15 из 28

л в виду зигзагообразное возвращение коммунизма к своей зеркальной противоположности, т. е. к капитализму. Но скорый приход к власти в Гер­мании нацистов, объявивших сущностное тождество конкурирующих сис­тем, отвратило его от этого мыслительного хода и заставило противопос­тавлять коммунизм уже не демократии, а фашизму, что было вполне в духе времени. Ницшевский сверхчеловек превратился в СССР в партийного вождя, напоминающего по своей непредсказуемости кафковского Бога. В работе Беньямина о Кафке отсутствует какое-либо упоминание о москов­ском опыте, хотя, казалось бы, аналогия напрашивается. Причина, види­мо, была в том, что нельзя было одновременно видеть в коммунизме альтернативу фашизму и разоблачать наиболее травматичные стороны революционного культа. К тому моменту коммунизм стал именоваться социализмом, окончательно отказался от компромисса с капитализмом, воплощенного в 1920-е годы в фигуре нэпмана, и стал еще менее про­зрачным для внешних наблюдателей.

Так что же произошло? Возникло «подлинно социалистическое сооб­щество» или нечто «совершенное иное»? Обретя после окончательной победы Сталина свой собственный принцип, социалистическое общество на поверку оказалось совершенно иным, непохожим как на «научные» предсказания марксистов, так и на буржуазное гражданское общество. В каких-то отношениях оно напоминало Третий рейх, но не настолько, как это полагали сторонники теории тоталитаризма. В других отношениях — полное уничтожение гражданского общества, постоянный террор на соб­ственной территории, экспроприация кулачества, плановая экономика — оно было уникальным. Беньямин, конечно, не мог созерцать нацизм столь же отстраненно, как коммунизм, — ведь он изменил его жизнь так же радикально, как обретший собственную плотность социализм изменил жизнь большинства героев «Московского дневника». Почти все они стали жерт­вами сталинского террора, который к тому же, в силу их предшествующей революционной веры, представлялся им просто нелепой ошибкой. К мо­менту, когда Беньямин совершил самоубийство в городке Порт-Бу на франко-испанской границе, Лацис, Райх, Гнедин были репрессированы, а Лелевич, Кнорин, Радек убиты. Подлинно коммунистической религией 1930-х годов оказался Террор, а вовсе не великая истина, которую меч­татели намеревались поведать миру. После многих метаморфоз общество победившего социализма — но, конечно, не «подлинно социалистическое сообщество», — прибило к капитализму, первая попытка «состыковаться» с которым потерпела неудачу; что не исключает более удачных «состыко­вок» в будущем. Через 75 лет после написания «Московского дневника» социализм уже не представляется радикально несовместимым с капита­лизмом, трансисторическим выходом, порождаемым противоречиями последнего. В силу своей способности к изменениям, в том числе и в со­циалистическом направлении, капитализм проявил себя как более долго­временное и жизнеспособное образование.

Но его имманентность самому себе при этом только возросла. Так что набросок Вальтера Беньямина сейчас актуален как никогда.


АРТУР КЕСТЛЕР. КРОКЕТ ПО- БОЛЬШЕВИСТСКИ

Объяснить, почему о вступлении в коммунистическую партию Германии в начале 1930-х годов думали эстеты, библиофилы, художники, люди, гото­вившие себя к академической карьере, невозможно, не принимая во вни­мание как массовое разорение тогдашнего среднего класса, так и собы­тие Октябрьской революции, неотразимо притягательное на этом фоне. В этом плане особенно интересны обмен письмами между Шолемом (жив­шим с 1923 года в Иерусалиме) и Беньямином, состоявшийся в 1931 году, а также тексты Артура Кестлера, в которых тот анализирует причины сво­его перехода в коммунистическую веру.

После поездки в Москву Беньямин все-таки написал для «Советской энциклопедии» статью о Гёте. В ней он писал об отношении писателя к Французской революции и империи Наполеона, о том, как на его творчество повлияло положение министра при веймарском дворе, фактически — ос­торожно применял некоторые принципы исторического материализма.

Он послал копию статьи в Иерусалим своему старому другу Гершому Шолему. Весной 1931 года она стала поводом — причина лежала гораз­до глубже: Беньямину предстояло написать множество текстов, в которых ощущается еще большее влияние марксизма, — для обмена письмами, которому исследователь каббалы придавал такое значение, что поместил их в приложении к своим воспоминаниям о Вальтере Беньямине.

В письме от 30 марта 1931 года Шолем упрекает своего друга в том, что тот всего лишь поверхностно применяет марксистскую терминологию, что он не внес и не внесет в марксизм никакого самостоятельного вкла­да, что он остается метафизиком, занятым философией языка, наследни­ком Гаманна и Гумбольдта. Эта «игра двусмысленностями» («Spielen mit den Zweideutigkeiten») ни к чему по-настоящему существенному привес­ти не может и есть не более чем самообман («Selbsttaeuschung») («...как настоящий теолог, скажу, что ты к этому (стать материалистом. — М. Р.) совершенно неспособен» [55, 286]).

По ходу письма аргументация Шолема принимает все более патети­ческий характер. «Я готов поверить, что тебя это зависание (промежуточ­ное состояние, «Schewebezustand») привлекает, но я тем не менее привет­ствовал бы любую возможность с ним покончить. То, что твоя диалектика не является диалектикой материалиста, однозначно, ясно, резко и окон­чательно (explosiv) выяснилось бы тогда, когда своими же товарищами («Mitdialektiker») ты был бы разоблачен в качестве типичного контррево­люционера и буржуа. До тех пор, пока ты пишешь для буржуазной публи­ки, настоящему материалисту совершенно все равно, предаешься ты ил­люзии того, что делаешь с ним одно дело, или нет. Наоборот, он, выража­ясь диалектически, должен быть даже заинтересован укрепить тебя в этом намерении, поскольку в этой почве твой динамит производит куда боль­шее разрушение, чем его собственный» [55, 285].

Но не дай Бог тебе заступить на его территорию, став членом КПГ: «Верным средством продемонстрировать мою полную правоту было бы твое вступление в КПГ, но рекомендовать его тебе я могу разве что в пла­не иронии. Оно наверняка закончилось бы capitis deminutio, чего, как друг, я, конечно, не могу тебе пожелать» [55, 286—287].

Если же я ошибаюсь, добавляет Шолем, и ты все-таки совершишь эту фатальную ошибку, «ты окажешься хоть и не последней, но самой неве­роятной («unbegreiflichste») жертвой смешения политики и религии, кри­тического анализа которого следовало ожидать именно от тебя» [55, 287].

Последняя фраза удачно подытоживает предыдущее. Шолем объявля­ет своего друга, поддавшегося соблазну исторического материализма, «жертвой смешения религии и политики», потому что он не считает ком­мунизм религией — для него религия, принявшая форму политики, — это не более как пародия на религию. Настоящая религия неотделима от Бога, от трансцендентного начала; материалистической диалектике, порвавшей с трансцендентным, принципиально атеистичной, нельзя приписывать чуждый ей смысл. И уж точно она не сможет составить конкуренцию на­стоящей вере; в ней отсутствует нравственное начало, «одна из твоих главных ценностей» [55, 286].

Шолем ждет от своего друга не обращения в новую веру — к тому же для него, некоммуниста, явно непостижимую, — а как раз обратного: ана­лиза противоестественности смешения религии (каковой он считает ре­лигию Книги) и политики (каковой является ложный претендент на роль религии — коммунизм).

Проблема, однако, в том, что Беньямина интересуют прежде всего «профанные озарения», присутствие священного в обыденном. В отличие от Шолема, он полагает, что не религия Книги определяет горизонт вся­кой, в том числе и современной, религиозности, но сама она остается религией лишь постольку, поскольку сохраняет свое живое присутствие в совокупности проявлений меняющегося мира, а не только в пространстве храма. То, что умещается в размеры храма, как раз утратило первоначаль­ный религиозный смысл и не может служить мерилом современной рели­гиозности.

Ответ Беньямина на письмо из Иерусалима, написанный 17 апреля 1931 года, поражает откровенностью, с какой он объясняет причины сво­его интереса к коммунизму, и скрытой иронией по поводу монументаль­ности вопроса, который ставит перед ним Шолем.

Твое письмо, начинает Беньямин, «метя в меня, попадает в небольшую, но крайне важную авангардную группу, в занятую ею позицию» [55, 288]; поэтому я хотел бы обсудить его с Э. Блохом и другими членами группы (речь идет о группе сторонников советского и художественного экспери­мента). Он (зная, что Шолему это неприятно) отмечает растущую «соли­дарность с работой Брехта», лидера группы [55, 288].

На первый взгляд Беньямин не полемизирует с Шолемом, не опровер­гает его аргументы. Кажется, он даже заостряет их. Но параллельно он набрасывает совершенно иную картину собственного творчества, пред­ставляя его как сугубо контекстуальное, открытое возможным изменени­ям, не имеющее прямой связи с истиной (говоря его собственными сло­вами, «продуктивно ложное»). Свое место мышления, Берлин, Беньямин подает как сугубо историческое, подверженное неизбежным, возможно, катастрофическим изменениям, даже революциям. «Мне и не снилось видеть в том, что я делаю, нечто большее, нежели продуктивно ложное; ни о какой непогрешимости не может быть и речи», — предупреждает он с самого начала [55, 288].

«В частности, ты не должен думать, что у меня есть хоть малейшие иллюзии по поводу длительности моей принадлежности к партии и пози­тивности ее отношения к моим работам. Но было бы близоруко считать такое положение дел неизменным, скажем, при таком немаловажном из­менении, как [победа] большевистской революции в Германии. И не то чтобы победоносная партия пересмотрела свое отношение к моим рабо­там, но... она создала бы для меня возможность писать по-другому. Свое дело я готов делать при любых условиях, но не при любых из них оно бу­дет одним и тем же. Оно по преимуществу контекстуально (Sie ist vielmehr eine Entsprechende). Правильно соответствовать ложным обстоятельствам мне не дано» [55, 289].