Коммунизм как Религия — страница 16 из 28

Моя небольшая фабрика по производству текстов, продолжает он, находится в западном Берлине; и для того, чтобы я мог на ней работать, мне нужна «наисовременнейшая» («modernste») культура. В другой части Берлина я писал бы по-другому. «...Но не хочешь ли ты запретить мне вывесить в своем окне красное знамя на том основании, что это всего лишь кусок материи? Если некто пишет “контрреволюционные” вещи (как ты совершенно справедливо характеризуешь мои работы с партийной точки зрения), следует ли ему еще и сознательно поставить их на службу контрреволюции? Не нужно ли... напротив того, сделать их для нее непри­годными («ungeniessbar»)?» [55, 290]. Как отличаться от соседей, которых (из-за их пронацистских симпатий) стараешься все чаще избегать в жиз­ни? Какой есть здесь, в Берлине 1931 года, «иной, некоммунистический способ» отличаться от подобных людей?

Из Палестины все смотрится по-другому, обращается Беньямин к Шолему, там, судя по тому, что ты пишешь, существуют другие возмож­ности отличаться от буржуазии. «...Ты можешь называть это верхом дву­смысленности, но здесь их нет... Потерпевший кораблекрушение человек, оказавшись среди обломков, из последних сил карабкается на вершину мачты. Ибо у него есть шанс подать оттуда сигнал к своему спасению.

Обдумай, пожалуйста, все это хорошенько. И сделай мне, если мо­жешь, встречное предложение» [55, 290].

В ответном письме от 5 мая 1931 года Шолем еще раз призывает Беньямина возвратиться к истокам своего дарования. «Самообман часто переходит в самоубийство, твое же [самоубийство] было бы слишком дорогой платой за революционную ортодоксию» [55, 292]. Потребность в сообществе революционных апокалиптиков для тебя, предупреждает дру­га Шолем, опасней ужаса одиночества, который чувствуется в некоторых твоих работах.

Трудно принять этот совет за встречное предложение, о котором иро­нически попросил Беньямин. Он писал из столицы страны, стремительно скатывавшейся к национал-социализму, и спрашивал, какие иные, неком­мунистические способы политизации интеллектуала-еврея имеются не в абстрактной, а именно в этой исторической ситуации. Шолем предложил ему одиночество как меньшее зло, но проблема потерпевших кораблекру­шение людей в том, что они отчаянно нуждаются в спасении, роскошь одиночества им недоступна.

Из переписки явствует, что друзья по-разному понимали религию. Понимание Шолематеистично, религия без Бога для него немыслима, он ждет от своего друга разоблачения попыток синтеза политики и религии. Подобный синтез логически неустойчив, неорганичен и морально предо­судителен, потому что в нем не остается места Богу. Для Беньямина, на­против, связь религии с персонифицированным трансцендентным нача­лом, т. е. с теизмом, не необходима, а исторична и контекстуальна. В Москве он убедился, что трансцендентное при определенных условиях может становиться имманентным; при этом его притягательность в каче­стве основы религии только увеличивается.

Автор «Московского дневника» признает, что в глазах коммунистичес­ких функционеров он, возможно, навсегда останется чуждым элементом, буржуа, но иного способа интеллектуальной политизации, кроме марксиз­ма, для него, представителя стремительно пролетаризирующегося сред­него класса, к тому же еврея, в создавшейся отчаянной ситуации просто нет. «Встречного предложения» из Иерусалима, конечно, не последовало.

Беньямин, как известно, так и не вступил в КПГ, но определенную сим­патию к советскому коммунизму, редко переходящую в энтузиазм, он со­хранял до тех пор, пока не был заключен пакт Молотова—Риббентропа, потрясший его, как и многих других, до глубины души. Шолем перечисляет свидетельства «отрезвления» своего друга. «Грета Кон-Радт позже расска­зывала мне, что по выходе из лагеря (в Невере, куда он был интерниро­ван после начала войны. — М. Р.) в конце 1939 года он сказал ей, что испы­тывает облегчение от того, что с Россией для него наконец-то покончено» [55, 274]. Ссылается он и на сообщение писателя Сомы Моргенштерна о том, что последний текст Вальтера Беньямина, знаменитые тезисы «О понимании истории», были теоретическим откликом на шок, который фи­лософ испытал под влиянием сближения СССР с нацистской Германией. Но главным свидетельством изменения отношения к советскому опыту остается последнее письмо Беньямина Шолему, содержащее такой отры­вок: «Как ни грустно, что мы не можем поговорить друг с другом, но у меня такое чувство, что обстоятельства не дают больше повода для столь ост­рых споров, какие время от времени возникали между нами. Теперь для них больше нет повода... Наступил момент, когда мы можем в духовном смысле упасть друг другу в объятия» [55, 275]. Так как наиболее острые споры между друзьями касались отношения Беньямина к коммунисти­ческому эксперименту в СССР, Шолем прав, полагая, что за год до смерти отношение Беньямина к СССР существенно изменилось. Но это не затро­нуло ни его отношения к Брехту, ни общей ориентации на неортодоксаль­ное соединение марксизма с разными видами мистического и художествен­ного опыта (включая каббалу, сюрреализм, наркотический опыт и т. д.).

Короче говоря, крах революционной веры у Беньямина, так и не всту­пившего в КПГ, даже в самом конце жизни не был полным.

В том же, 1931 году, к которому относится переписка Беньямина и Шо­лема, другой житель Берлина, Артур Кестлер, перешел запретную черту и вступил в компартию. Он был членом КПГ с 1931 до 1938 года и впослед­ствии подверг этот период своей жизни детальному анализу [см.: 37; 46].

Фоном, на котором происходила радикализация интеллектуалов, Ке­стлер, как и Беньямин, считал массированное разорение немецкого сред­него класса в годы Веймарской республики. Из его деклассированных представителей рекрутировали своих приверженцев и Джугашвили (Ста­лин), и Шикльгрубер (Гитлер). У интеллектуалов-евреев выбор по понят­ным причинам был еще более ограниченным.

Дополнительная привлекательность коммунистической веры для интеллектуалов состояла в том, что она, в отличие от конкурентов, не по­рывала с научными идеалами, а, напротив, претендовала на воплощение и реализацию их. Местом ее осуществления, экспериментальной лабо­раторией, был тогда СССР. Потребность в этой разновидности веры была, можно сказать, разлита в воздухе времени независимо от того, ос­тавался ее носитель «попутчиком» или вступал в коммунистическую партию.

Кестлер, молодой преуспевающий журналист, работавший в крупном медиаконцерне «Ульштайн», в 1931 году предложил КПГ свои услуги. «Я хотел оставить свой пост и посвятить себя партийной работе в качестве пропагандиста или, еще лучше, поехать в СССР и работать там трактори­стом (это было время насильственной коллективизации, и в советской прессе раздавались отчаянные жалобы на недостаток трактористов)» [37, 21]. Оба предложения руководитель отдела пропаганды КПГ отклонил, заявив, что ценность для партии представляет настоящее место работы Кестлера, а в СССР отправляют разве что старых и заслуженных партий­ных работников, а не начинающих коммунистов. Молодой журналист был принят в партию под вымышленным именем, не входил ни в одну из ее первичных организаций и передавал конфиденциальные сведения, скорее всего представлявшие интерес не только для КПГ, но и для ГПУ. Офици­ально его членство в партии было оформлено уже после того, как он по­терял работу.

В компартии Кестлера на первых порах удивили: 1) крайняя конспира­тивность; 2) унаследованная от русских товарищей привычка опаздывать; 3) подчеркнутая небрежность в одежде у партийных дам; 4) плохо скры­ваемое презрение к интеллигенции.

Свое увлечение коммунизмом окончательно прозревший после пакта Молотова—Риббентропа писатель описывает в терминах веры. «Вера, — начинает он свою исповедь, — не приобретается с помощью разумных соображений» [37, 9]. Этими соображениями ее в лучшем случае объяс­няют post factum, после того как опьянение осталось в прошлом. Под вли­янием страстной веры мир преображается, наделяется свойствами, кото­рыми до этого не обладал. Общение с другими верующими истребляет остатки сомнения в новой реальности. Место Сверх-Я занимает партия, чьи приказы, какими бы мотивами ни руководствовались отдающие их люди, исполняются беспрекословно. Конспирация перед лицом лишенно­го истинной веры мира воспринимается как само собой разумеющаяся мера самозащиты. Частью символа коммунистической религии является преклонение перед СССР, шестой частью суши, преодолевшей тяготение истории, пребывающей в состоянии благодати.

Акции настоящего упали в большевистской стране будущего так низ­ко, что его стало возможно просто игнорировать. Один из самых верных «попутчиков», американский журналист Луис Фишер, рассказывает о том, как писатель Всеволод Иванов был откомандирован на строящийся Горь­ковский автозавод, чтобы написать книгу. Он писал о трудностях, с кото­рыми сталкивались строители. Рабочие спросили писателя, когда выйдет в свет его роман, и тот ответил, что примерно через год. «Тогда, — отве­тили они ему, — ты занимаешься пустым делом! Через год этих трудно­стей уже не будет, мы их преодолеем, и получится, что ты зря старался.

Так не лучше ли тебе сразу писать о будущем, в котором трудностей не будет?» [37, 295]

Полное присутствие будущего в настоящем через деструкцию элемен­тов прошлого —- одна из сквозных тем сталинской культуры. Так, в филь­ме «Новая Москва» (1938) художник, стоя с мольбертом на балконе, ри­сует соседнюю церковь и старые дома, но раздаются взрывы и все это рассыпается в прах. Он по телефону обращает к городскому начальству истерически повторяемый вопрос: «Кто отвечает за пейзаж?» За пейзаж в СССР, как известно, отвечала коммунистическая партия, инстанция, обращенная к светлому будущему, на фоне которого распадающееся на­стоящее представляло собой не более чем досадный, преходящий эпи­зод. Тварная субстанция прошлого в СССР подвергается постоянной чи­стке, превращаясь в чистую сущность будущего. Кестлер признается, что на этапе глубокого погружения в новую веру эталоном подлинной культу­ры ему казался советский рабочий Иван И