Коммунизм как Религия — страница 18 из 28


казавшуюся незыблемой. Только бывшие верующие, прошедшие через все это и, подобно Суварину, Сержу, Силоне и самому Кестлеру, прозрев­шие, способны за манящей поверхностью новой веры разглядеть травма­тическую изнанку. Но в 1920—1930-е годы их свидетельства не мешали новым роям мотыльков устремляться на свет новой веры; сообщенные факты бессильны были их остановить. Это и понятно: факты нуждаются в интерпретации, а ее орудием сплошь и рядом оказывается вера. Сам Ке­стлер в начале своей исповеди признал безусловный примат веры над разумом в кризисные времена. Чтобы суметь сопротивляться соблазну веры, нужна либо непоколебимая вера в разум (как у Бертрана Рассела), либо глубокое разочарование (как у Жида, Виктора Сержа); а у тех, кто готов поддаться коммунистическим чарам, как правило, нет ни того, ни другого. Кестлер поставил опыт на себе и рассказал читателю о его про­текании и конечном результате, но по-настоящему поймут его рассказ те, у кого был аналогичный опыт.

Причины, которые делали коммунизм неотразимым в глазах значи­тельной части европейской интеллигенции, по Кестлеру, имели к СССР весьма косвенное отношение. Великая война и последовавшее массиро­ванное разорение европейского среднего класса невиданно обострили его застарелую болезнь: ненависть буржуазии к себе самой. Не случайно Вальтер Беньямин подает свое обращение к коммунизму как жест отчая­ния, последнюю попытку потерпевшего кораблекрушение человека подать сигнал бедствия. С одной стороны, Кестлер трактует советский миф как явление sui generis, практически независимое от советской действитель­ности («...как все подлинные мифы, он отвечает глубинному, бессозна­тельному устремлению, практически независимому от исторической дей­ствительности, которую он отражал; равным образом христианский миф никак не затронули открытия, проливающие свет на Христа и его учени­ков как исторических личностей» [46, 138]. С другой стороны, он призна­ет, что в первые годы после революции советский миф и русская реаль­ность друг друга все же отражали. «Это было героическое время, когда рождались легенды. За дымом тогда был настоящий огонь. И какой огонь!» [46, 139]. То есть в то время Россия не была простым полем для компен­сации травм европейских левых; там имел место эксперимент, ценный сам по себе, вызывавший восхищение своим размахом. По мере того как он выдыхался, компенсаторная роль советского опыта возрастала. Советс­кий миф («дым», в терминах Кестлера) разрастался и в итоге поглотил по­родившую его стихию, революцию (сам «огонь»). Теперь его жертвами становились прежде всего иностранцы («Те из нас, кто примкнул к комму­нистическому движению, знают, что советский миф воздействовал в пер­вую очередь не на русских, а на верующих за пределами России», — чи­таем в книге Кестлера «Йог и комиссар» [46, 141]). В фанатизме, с каким


прокоммунистические круги нападали на любую критику СССР, английс­кий писатель усматривает защитный механизм, самозащиту веры против любого сомнения.

Потребность в новой вере была связана и с растущей секуляризаци­ей традиционных религий, с эрозией их мессианских обещаний. Комму­низм удачно заполнил образовавшуюся пустоту потому, что, с одной сто­роны, радикально порвал с обанкротившимися религиями, а с другой — в полной мере воплотил в себе их былой мессианский потенциал. Россия между двумя войнами была, признает Кестлер, единственной страной, ради которой «стоило жить» [46, 146]. Даже биржевым маклерам в эпоху Великой депрессии стало казаться, что в социалистическом плановом хозяйстве было зерно истины.

Советская жизнь — и в этом ее уникальность — была устроена как ловушка для желания Другого. Обделенные в качестве индивидов, люди Страны Советов как части коллективного тела излучали невиданный эн­тузиазм. Это не могло не воздействовать на паломников. Без эффекта обольщения советский опыт в том виде, как мы его знаем, был бы невоз­можен. Гигантские пропагандистские шоу ставились не просто для внут­реннего пользования, а для обольщения внешнего наблюдателя, его втя­гивания в стихию ликования, в которой зарождается и укрепляется вера. Коммунизм начал с желания завоевать мир, но был вынужден ограничить себя более скромной задачей, завоеванием желания Другого. Если бы Сталину на пике Большого террора не удалось убедить многих людей За­пада в том, что СССР —- главный оплот демократии, кто знает, каким был бы исход Второй мировой войны.

Коммунизм в его советской, китайской, кубинской и других разновид­ностях всегда зависел от успешности овладения фантазиями внешнего наблюдателя, от умения спроецировать их на себя. Его в силу этого трудно свести к национальной специфике. «Русский эксперимент, — утверждает Кестлер, — не доказывает и не опровергает возможность построения со­циализма; он не может служить доказательством, так как был предпринят в максимально неблагоприятных лабораторных условиях» [46, 206]. Дан­ный аргумент повторяет тот, который в 1920 году приводил Рассел (с той лишь разницей, что, если верить ему, большевистские методы противо­речат целям эксперимента). На это можно возразить, что коммунистичес­кий эксперимент всегда осуществлялся в неблагоприятных условиях, что в этом — его природа. Не случайно ни Кестлер, ни Рассел не приводят ни одного примера коммунистического эксперимента, протекавшего в бла­гоприятных условиях и давшего качественно иные результаты.

Основная причина неудачи коммунистического опыта в СССР лежит, по Кестлеру, в духовной сфере, в непонимании того, что экономика — не самое главное, что и самая полная экспроприация не предохраняет от крайностей тирании. Из-за непризнания первичной потребности в духов­ной пище коммунисты вынуждены были прибегнуть к «старым наркоти­кам», насилию и обману [46, 216]. Советский комиссар ошибочно полагал, что, обобществив собственность, он решил все проблемы[16].

В своих выводах Артур Кестлер был не одинок.

Чем выше поднимался человек по ступеням коммунистической иерар­хии, тем строже была партийная дисциплина, которой он подчинялся. Вера в непогрешимость РКП(б) и ее вождя, Сталина, уже в середине 1920-х го­дов была для таких людей законом. Большевики, пишет Игнасио Силоне, один из тогдашних руководителей Итальянской компартии, отличались абсолютной неспособностью вести диалог с носителями иных мнений. «Противник, как только он решался им противоречить, превращался в предателя, продажного оппортуниста. Добросовестного оппонента рус­ские коммунисты просто не могли себе представить» [37, 96][17].

В стане ленинской гвардии уже в начале 1920-х годов царила атмосфе­ра нетерпимости. Александра Коллонтай (кстати, одна из малого числа ста­рых большевиков, которым удалось, полностью переродившись, выжить при Сталине) сказала Силоне в 1922 году перед его отъездом из Москвы: если ты прочтешь в газетах, что Ленин приказал арестовать меня за кражу ложек из Кремля, это будет всего лишь означать, что я не полностью согласилась с ним по одному из второстепенных хозяйственных вопросов [37, 96].

В мае 1927 года итальянский коммунист на собственном опыте убе­дился, что в словах Коллонтай не было преувеличения. Он приехал на внеочередное заседание Исполкома Коминтерна и вместе с Пальмиро Тольятти участвовал в работе комиссии по выработке повестки дня. При­сутствовали Сталин, Бухарин, Рыков и другие вожди большевиков. Пред­седательствующий на заседании Эрнст Тельман поставил на голосование резолюцию, в самых сильных выражениях осуждающую письмо Троцкого в Политбюро о провале революции в Китае. Силоне сказал, что хочет про­читать письмо, прежде чем его осуждать, на что Тельман заметил: «Мы сами этот документ не читали, но советские товарищи уже приняли по нему решение на Политбюро». Осуждать письмо заочно итальянец отка­зался. Поднялся скандал, Силоне обвинили в мелкобуржуазном поведе­нии. В итоге Сталин поручил болгарскому коммунисту Коларову раскрыть итальянскому товарищу глаза на истинное положение дел. За чаем болгарин объяснил Силоне, что письмо не читал и не стал бы этого делать, даже если бы Троцкий прислал ему его с нарочным. Дело не в письме, поучал Коларов, а в том, что на самом верху, между Сталиным и Троцким, идет борьба, в которой большинство на стороне Сталина, и он, Коларов, присоединяется к этому большинству. Отказавшись последовать примеру Коларова — слепо поддержать Сталина, Силоне, как и предска­зывал, превратился не в оппонента, с которым можно спорить, а во вра­га, с которым надо бороться.

Порвав с партией, он, как и Кестлер, понял, что в коммунизме его при­влекала не теория, а вера в то, что возможна «новая форма совместной жизни»: «Социалистическая политика была для меня связана не с теори­ей, а с верой. Чем научнее смотрятся теории, тем быстрее они устарева­ют; но “социалистические ценности” остаются... с помощью теорий мож­но основать школу, но не... культуру, не цивилизацию, не новую форму человеческих отношений» [37, 109].


АНДРЕ ЖИД. ХРИСТОС И ДЕМОФООН

Ничто, записал в судьбоносном для Европы 1933 году в своем «Дневни­ке» Андре Жид, так не враждебно учению Христа, как капитализм [9, 619— 620]. Симпатии писателя к коммунизму коренились в остром пережива­нии того, что христианство не выполнило свою историческую миссию. Между проповедью Христа, обращенной к униженным и оскорбленным, основанной на отвержении мира сего, и церковью, вошедшей в сговор с мамоной, считал он, зияет бездна. Церковь так тесно сплелась с антихри­стианскими по существу своему силами, что «теперь уже невозможно из­бавиться от этих гнусных сил, не свалив одним ударом и религию» [9, 620] (здесь почти буквально повторяется лейтмотив из текста Беньямина «Ка­питализм как религия», который не был опубликован к тому времени; сход­ство следует отнести за счет духа времени). Более того, если бы церковь не уклонилась от евангельской проповеди Христа, в коммунизме не было бы необходимости: его послание было бы реализовано внутри христиан­ства. «Поэтому можно сказать, что коммунизм вырос из предательской деятельности христианства и что в существовании коммунизма не было бы смысла, если бы не обанкротилось христианство» [9, 621]. Именно коммунизм, эта