ЛИОН ФЕЙХТВАНГЕР. УЛЫБКА РАДЕКА
«...Его книжонка была быстро написана», — пренебрежительно отозвался о «Возвращении из СССР» Бертольд Брехт [4, 260]. Он обрушился на Жида со всей страстью убежденного сторонника советского эксперимента. Вместо того чтобы самому измениться под влиянием увиденного в Стране Советов, продолжал он, французский романист предпочел подогнать увиденное под свои выработанные в буржуазных условиях, предвзятые представления. Он увидел множество счастливых, улыбающихся лиц, но они были «обезличены», т. е. счастливы не так, как того хотелось бы Жиду, и их счастье полностью обесценилось в его глазах, стало поводом для упрека. На одной шестой части земли идет невиданный по масштабам эксперимент, люди живут «в совершенно новых, небывалых условиях», поэтому на родине революции возникают новые личности, которым Жид отказывает в этом качестве. «Ну что же, он скептик, как многие большие клирики. Его скепсис, конечно, не очень всеобщ, не всесторонен, это особый скепсис, скепсис его класса, класса буржуазии. Он скептичен по отношению к другим классам» [4, 262].
Жид, по мнению Брехта, ломится в открытую дверь; он оплакивает исчезновение личности, ставшей совершенно бессмысленной в советских условиях. Октябрьская революция и совершалась для того, чтобы буржуазной личности больше не было. Именуя его «большим клириком», Брехт явно намекает на непреодоленное христианское воспитание писателя, не позволившее ему понять специфику революционного опыта, в основе которого лежал радикальный атеизм.
И разве генеральная линия партии стоит вне критики, как утверждает Жид? Да, ее нельзя критиковать в газетах, в книгах или болтая с друзьями у камина. «Но ее критикует сама жизнь» [4, 263]. Просто буржуазная ограниченность помешала автору «Возвращения» постичь новую форму критики; он ограничился тем, что влил новое вино в старые, либеральные меха.
В конце 1936 года, когда было написано цитируемое эссе «Сила и слабость утопии», Брехт был значительно менее известной фигурой, чем Андре Жид, и совсем не очевидно, что, если бы его пригласили в СССР для вынесения вердикта, он ограничился бы панегириком сталинизму. (Не случайно Брехт не затрагивает наиболее болезненные точки в критике Жида, развитые в «Поправках к моему “Возвращению из СССР”»: эпидемию доносительства, социальное расслоение, массовые политические репрессии.)
Зато отношение Брехта к другой книге, посвященной СССР, было прямо противоположным. Через несколько месяцев после визита Андре Жида в Москву приехал старый друг драматурга, писатель Лион Фейхтвангер. Итогом его пребывания в СССР стала работа, по объему скорее напоминающая брошюру, — «Москва. 1937. Отчет о поездке для моих друзей». Обычно суровый в оценке коллег по перу, Брехт отзывался о ней с нескрываемым восторгом: «...Его небольшой репортаж в стиле Тацита всегда казался мне маленьким чудом... Такому скептику, как он, нелегко хвалить: ему приходится полностью перестраивать свой стиль... За эту книжицу... он попал во французский концлагерь» [4, 297].
Книга Фейхтвангера была, выражаясь в терминах Луи Альтюссера, «сверхдетерминирована» историческими обстоятельствами. Это не просто ответ на еретическое «Возвращение» Жида. Автору пришлось лавировать между здравым смыслом и необходимостью (перед лицом победившего национал-социализма, Нюрнбергских законов, растущего антисемитизма в других странах Европы, соблазнов финансового и символического порядка) апологии сталинского режима, позиционировавшего себя как последовательно антифашистский. Эту противоречивую задачу писатель по мере возможности разрешил: апология была признана убедительной, да и здравый смысл не понес невосполнимых потерь. Хотя вердикт писателя (троекратное «да!» советскому строю в финале книги) был абсолютно позитивным, на заднем плане текста угнездилось множество критических земечаний, сомнений и вопросительных знаков. На сотне страниц Фейхтвангер высказался о Троцком и Сталине, Радеке и Пятакове, месте писателя в СССР, уровне развития театрального искусства и, главное, о логике признаний на показательном процессе, на котором ему довелось присутствовать. Основной литературный ход в «Москве. 1937» — это сомнение иностранца, которое рассеивается под воздействием увиденного посредством приобщения, как сказал бы Деррида, к истине самой вещи: казавшееся враждебным в итоге расшифровывается как непривычное. Да, люди живут бедно, но раньше они жили хуже; да, жилищные условия плохи, зато подлинная жизнь переместилась в конторы, в клубы, на собрания, в парки культуры и отдыха.
Скрытая, не тематизируемая прямо тема книги имеет отношение к коммунистической вере. Фейхтвангер подробно описывает обстановку второго показательного процесса, проходившего в Колонном зале Дома союзов в конце января 1937 года. Кроме Радека, Пятакова и Сокольникова на нем обвинялись еще 14 человек, среди них пара личностей явно уголовного вида. Потягивая чай с лимоном, подсудимые сидели на невысокой эстраде, они не были отделены от зала барьером; из кармана Радека торчали свежие газеты. Обвиняемые признавались в страшных преступлениях спокойным, тихим голосом. «Сами обвиняемые представляли собой холеных, хорошо одетых мужчин с медленными, непринужденными манерами... По общему виду это больше походило на дискуссию, чем на уголовный процесс...» [24, 78].
Что заставляло их признаваться, спрашивал себя немецкий писатель. И почему, признаваясь, они не приводили мотивов совершения преступлений? Зачем не объявляли себя открыто врагами советской власти, а лишь патетически раскаивались, как бы исповедуясь перед партией и народом?
Да и слаженность всей постановки была такова, что выдающемуся режиссеру, вроде Брехта, для ее достижения, считает писатель, потребовались бы годы. Казалось, обвиняемые, прокурор и судьи одержимы одинаковым, чуть ли не «спортивным» интересом к установлению истины.
Фейхтвангер отверг предположение, что показания были получены под пытками, что применялись психотропные вещества. Нет, продолжает он с априорной уверенностью, признания были получены законно, преступления были действительно совершены. У Троцкого были все основания желать падения ненавистного сталинского режима, и для достижения этой цели он мог объединиться с фашистами. «Если Алкибиад пошел к персам, то почему Троцкий не мог пойти к фашистам7» — добавляет «Тацит», забывая, что в задачу следствия входило доказать не то, мог ли Троцкий объединиться с Гитлером, а объединился ли он с ним на самом деле, как это сделает Сталин через два с половиной года, в августе 1939 года.
По поводу Радека у Фейхтвангера была беседа со Сталиным: «Потом он [Сталин] заговорил о Радеке — писателе, наиболее популярной личности среди участников второго троцкистского процесса; говорил он с горечью и взволнованно; рассказывал о своем дружеском отношении к этому человеку. “Вы, евреи, — обратился он ко мне, — создали бессмертную легенду, легенду об Иуде”. Как странно мне было слышать от обычно спокойного, логически мыслящего человека эти простые патетические слова. Он рассказал о длинном письме, которое написал ему Радек и в котором тот заверял в своей невиновности, приводя множество лживых доводов; однако на другой день, под давлением свидетельских показаний и улик, Радек сознался» [24, 69—70][19].
На самом деле Радек начал давать показания после личной встречи со Сталиным, состоявшейся, кстати, при посредничестве Фейхтвангера; на ней диктатор обещал сохранить ему жизнь, а также не преследовать его жену и 17-летнюю дочь (последнее обещание было нарушено). После этого Радек написал сценарий всего процесса, который был одобрен сначала следователями НКВД, а потом самим Хозяином, т. е. Сталиным; более того, под него были задним числом подогнаны показания других участников процесса. Так что если Радек и повел себя как Иуда, то не по отношению к Сталину (кто мог его в этом смысле превзойти!), а по отношению к другим обвиняемым. Опытный пропагандист, он втянул других в паутину своих «признаний», поэтому процесс вылился в тихую беседу за чашкой чая (вовсе, между прочим, не похожую на бурные партийные дискуссии ленинского времени).
Сказать, что Сталин солгал Фейхтвангеру, -- значит ничего не сказать. Он создал климат, в котором систематическая ложь давно стала высшей истиной, предметом гордости, символом принадлежности к клану избранных. Она не переживалась как обычная ложь, являясь своего рода религиозным обязательством, данным перед лицом тварного, не затронутого большевистским искуплением мира. Именно потому, что в Сталине сознание этого обязательства было доведено до совершенства, он судил, а Зиновьев, Радек, Бухарин сидели на скамье подсудимых, он был ленинцем, а они — «троцкистами».
Фейхтвангер был в тот момент, в начале 1937 года, Сталину очень нужен, но ни евреев, ни буржуа он не любил.
Немецкий писатель не понял, почему Радек, выходя из зала суда после вынесения приговора, сохранившего ему жизнь, «обернулся, приветственно поднял руку, почти незаметно пожал плечами, кивнул остальным приговоренным к смерти, своим друзьям, и улыбнулся. Да, он улыбнулся» [24, 80]. Что означала улыбка Радека? Хотел ли он ею сказать: вот види те, мой договор с Хозяином сработал, мне, в отличие от вас, сохранили жизнь? Или он намекал на то, что случай был на его стороне, а им, увы, не повезло? Или иностранец (а возможно, и любой не посвященный в партийные тайны человек) в принципе не способен расшифровать ее смысл?
И почему Радек и другие не защищались, а только усугубляли свое положение дополнительными признаниями? Почему, если обвиняемые действительно троцкисты, они не использовали суд, чтобы громко и внятно об этом заявить?
«Раскрыть до конца западному человеку их вину и искупление сможет только великий советский писатель» (курсив мой. — М. Р.) [24, 82]. Почему, спрашивается, писатель, а не юрист? Ведь речь идет об уголовном процессе, в котором писатель (вспомним платоновского «Иона») понимает все же куда меньше юриста.