Но судя по тому, как сам Фейхтвангер за не родившегося пока «великого писателя» разъясняет мотивы признаний обвиняемых, нетрудно догадаться, что он не оговорился: такой процесс действительно лучше понял бы писатель (психолог, психоаналитик), чем юрист. Это был, по выражению немецкого писателя, по сути, не уголовный, а «партийный суд»; в таком суде и ведут себя совершенно по-другому. Не случайно в какой-то момент Радек, забывшись, назвал судью «товарищем», а тот поправил его: «Говорите гражданин судья». Это был спор товарищей; судьи, прокурор, обвиняемые были действительно «связаны узами общей цели» [24, 83]. Обвиняемые просто сбились с пути; они совершили преступления невольно, по неосмотрительности, но общее дело, построение социализма, было дорого им так же, как и их обвинителям. Развитие событий в СССР убедило их в банкротстве троцкизма; они утратили веру в своего вождя, поэтому их признания и «прозвучали как вынужденный гимн режиму Сталина» [24, 84].
Файхтвангер прибегает к религиозной метафоре: «Обвиняемые уподобились тому языческому пророку из Библии, который, выступив с намерением проклясть, стал, против своей воли, благословлять» [24, 84].
Так были они все-таки язычниками или случайно заблудшими овцами большевистского стада? Товарищами по партии или врагами, вознамерившимися проклясть сталинский режим, но благословившими его против своей воли, под давлением очевидности?
Ответов на эти вопросы, как и на многие другие, мы в книге «Москва. 1937» не найдем. Ее автор не объяснил читателю ни то, какое право имел партийный суд приговаривать к смерти и длительным срокам заключения; ни то, почему невольное отклонение от партийной веры предстало на суде как крещендо чудовищных уголовных преступлений.
Нигде, пожалуй, большевистская вера не проявилась в такой чистоте, как на показательных процессах. Обвиняемые годами жили по принципу «партия всегда права», они многократно обвинялись в ереси и раскаивались перед партийным судом, от их первоначального идейного большевизма к моменту показательного процесса ничего не осталось. Некоторые из них получили от Сталина обещание сохранить жизнь в обмен на участие в грубой пародии на суд истории. Они брали политическую ответственность за все, но в конкретных уголовно наказуемых деяниях не признавались. Самой «религиозной» манерой давать показания и делать признания они косвенно опровергали уголовные обвинения, и, если бы в СССР соблюдался закон, позиция Зиновьева, Радека, Бухарина и многих других была бы юридически неуязвимой. Но сами они годами делали все, чтобы превратить закон в фикцию, наполненную случайным, революционным содержанием, и теперь фикция обернулась против них самих. Поэтому тонкости их защиты от уголовных обвинений были рассчитаны не на советскую публику, а на правовое сознание внешнего наблюдателя. На примере Фейхтвангера мы видим, что эта тактика сработала лишь отчасти.
По модели показательных процессов фабриковались миллионы других дел. Если друзей Ленина расстреливали «как бешеных собак», на что мог рассчитывать рядовой партиец, попавший под колеса истории, а тем более обычный советский гражданин?
Даже свою собственную смерть, свой последний ресурс, ленинская гвардия поставила на службу партии; вчерашняя принадлежность к готовой раздавить их ВКП(б), похоже, до последнего вздоха была для ее представителей важнее солидарности с согражданами. Вера этих людей до конца оставалась антигражданской.
Фейхтвангер вяло упрекнул Жида в том, что тот не понял стахановского движения, остался в плену мифа о врожденной лени русского человека и не преодолел «представлений первобытного христианства» о пользе всеобщей бедности [24, 27]. Возражения немецкого писателя относились к второстепенным пунктам «Возвращения». Именно потому, что в его отношении к СССР изначально отсутствовала присущая Жиду восторженность энтузиаста, он смог написать книгу, приемлемую для советской пропаганды. В отличие от Брехта, Пискатора и Джона Хартфилда, этот достаточно традиционный романист не был перед Октябрьской революцией также в эстетическом долгу.
Известно, что «Москву. 1937» давали читать арестованному Николаю Бухарину, чтобы отбить у того охоту «запираться» и надеяться на помощь извне.
Однако после закл ючения пакта Молотова—Риббентропа остаток тиража был конфискован. Еврей и буржуа, Фейхтвангер превратился в 1939 году в persona non grata не только в глазах национал-социалистов...
БЕРТОЛЬД БРЕХТ. ВЕЛИКИЙ ПОРЯДОК
Ленин смеялся над разговорами о коммунистической религии. Вслед за ним и Бертольд Брехт меньше всего относил свое восхищение Октябрьской революцией на счет веры. Подобно основателю большевизма, он считал веру исключительной принадлежностью традиционных религий, служащих оболваниванию людей, их подчинению эксплуататорам. Он подражал атеизму большевиков, перенося его на более высокий, эстетический уровень.
Брехт не сомневался, что мир, в котором упразднена частная собственность, при всех возможных недочетах и недостатках — радикально преображенный мир, стоящий неизмеримо выше буржуазного. Наиболее развернутая интерпретация событий в СССР содержится в книге Брехта «Ме-ти. Книга перемен». В Су (т. е. в СССР) после революции, считал он, победил Великий порядок; в этой стране уже не меньшинство подавляет большинство, а, наоборот, большинство временно подавляет остатки эксплуататорского меньшинства. Поэтому разговоры о несвободе в стране победившего пролетариата отдают лицемерием; человек в этой стране объективно более свободен. Насилие большевиков — чисто оборонительное. «Вследствие того, что противники применяют против него насилие, введение Великого порядка является актом насилия, совершаемого подавляющим большинством народа» [3, 211]. Здесь Брехт повторяет тезис самих большевиков и их сторонников, опровергаемый всеми остальными наблюдателями: если верить последним, насилие в революционной России осуществлялось меньшинством против огромного большинства населения.
Он полагал, что люди, живущие в странах, «которые еще не прогнали своих экономических господ» [3, 199], т. е. где не победила социалистическая революция, не имеют морального права клеймить Советский Союз за чрезмерное применение насилия: ведь там «принуждение применялось против всех, кто составлял угрозу великому производству благ для всех» [3, 199], а не в пользу кучки эксплуататоров.
Великий порядок Брехт провозгласил «самым прогрессивным в мировой истории», а его недостатки списывал за счет того, что «развиваются далеко еще не все основные элементы Великого порядка» [3, 212].
Вера известного поэта и драматурга в то, что СССР в главном преодолел сопротивление истории, вышел на принципиально иную орбиту, недоступную ни для одного из буржуазных обществ, была непоколебимой. Страна, в которой одни близкие ему люди (Сергей Третьяков, Карола
Неер, Мария Остен) погибли, а другие (Ася Лацис, Бернхард Райх) попали в лагерь, в полной мере сохраняла в его глазах первоначальный революционный престиж. Его не поколебали ни признания старых большевиков на показательных процессах, ни даже пакт Молотова—Риббентропа. Это, на его взгляд, были щепки, которые летят, когда рубят лес истории.
Брехт осуждал любую мистику (даже «материалистическую» мистику Вальтера Беньямина); подобно Ленину, Троцкому, Бухарину и другим большевикам, он никогда не тематизировал свой атеизм в качестве разновидности веры, не рассматривал непоколебимость своей приверженности Советскому Союзу как пребывание в состоянии благодати. Выход из этого состояния лишил бы его права судить ветхий буржуазный мир, считать его приговоренным к смерти самой историей. Он не примерял новый мир на себя; и мы не знаем, как он повел бы себя, если бы революционная власть конфисковала его многочисленные банковские счета.
На смерть Третьякова Брехт написал стихотворение. «В стихотворении-реквиеме “Непогрешим ли народ?”, — пишет российский театровед Владимир Колязин, — смятенный Брехт пытается в сталинском принципе отсутствия презумпции невиновности для врага народа освободить хотя бы одно местечко: “Среди 50 осужденных может быть один невинный. А что если он невиновен?” Стих дает представление о буре чувств в брех- товской душе и сумятице представлений о реальном СССР: тут и “самые героические учреждения в мире”, и “враги”, засевшие “в важнейших лабораториях”, и тихое пасторское мольба-заклинание “А что если он невиновен?”» [5, 371].
Итак, Брехт считал, что в сталинском СССР «среди 50 осужденных (как Третьяков, по 58-й политической статье. — М. Р.) может быть один невинный»! Так заблуждаться могла только слепая вера! В «Архипелаге ГУЛАГ» Александр Солженицын вспоминает, как он был поражен, когда один из сокамерников представился ему: «Румынский шпион». Он был уверен, что все без исключения «политические» преступления фабрикуются органами НКВД. А тут Брехт пишет о своем первом переводчике и друге, о человеке, которого он называл учителем, так, как если бы он мог быть виновен, как если бы он допускал подобную мысль. Значит, вера в непогрешимость Великого метода могла перевесить даже близкую дружбу? Да, в тогдашнем СССР внешнему наблюдателю многое было трудно понять; да, происходившее было уникальным, аналогии не срабатывали, но значит ли это, что надо было оправдывать внесудебную (Третьяков удостоился лишь пародии на суд) расправу над собственным другом?
И уж, во всяком случае, допускающий подобные суждения человек не должен уверять других, что ни во что не верит и судит на основании опыта. Брехт был уверен, что Сталин — простой добросовестный человек с практической, крестьянской сметкой, пекущийся прежде всего о благе народа, а Троцкий — талантливый писатель, не способный к практической работе. Он воспевал московское метро и считал показательные процессы не слишком убедительно инсценированной правдой. «Ме-ти (автобиографический персонаж. — М. Р.) порицал Ни-эня (Сталина.