любом случае неприемлемой и невыносимой. Мощь этого чувства была в тогдашней Европе такова, что никакие свидетельства о революционных жестокостях не могли ее поколебать; парадоксальным образом кое-где, например во Франции, ее даже укрепляли, вызывая в памяти аналогии с Великой французской революцией и якобинским террором. В этом плане национал-социализм безнадежно уступал своему коммунистическому конкуренту.
Политическая религия, или научная идеология, как она себя именовала, в отличие от ее предшественниц не ограничивается пространством храма; ее храмом становится все, к чему она прикасается. Она не знает вне себя ничего профанного; новой идеологией сакрализуются станции метро, Выставка достижений народного хозяйства, высотные здания, жилые дома, новый быт.
Особенность коммунистической веры с самого начала состояла в том, что ее религиозный характер был очевиден для социолога или психолога, но с конфессиональной, христианской точки зрения она религией («подлинной» религией) не признавалась. Впрочем, и ученые относили коммунизм к религии с большими оговорками.
Французский социолог Раймон Арон считал коммунизм, наряду с итальянским фашизмом и национал-социализмом, светской религией. Его сторонники, с одной стороны, отказывались воплощать объект своих неосуществленных желаний в потусторонних, трансцендентных образах, а с другой — до конца не порывали с трансцендентным, а ограничивались тем, что мыслили его как имманентное, реализуемое в этом мире. Отсюда парадокс, подмеченный не только Ароном: «...Социализм является религией именно потому, что он антирелигиозен... светские религии заменяют в душах наших современников исчезнувшую веру и обещают спасение на земле, в форме общества, которое надлежит построить» [1, 168—169]. В XX веке коммунизм составлял смысл жизни миллионов людей; ради него проявлялись самопожертвование, фанатизм, безграничное рвение. Он задавал цель, ради которой было позволено все. Тайный источник могущества марксизма лежал, конечно, за пределами науки, в эмоциональной сфере. Конца капитализма желают потому, что вместе с ним, как предсказано в коммунистической Библии, исчезнут ненавистная эксплуатация человека человеком и отчуждение, порождающее традиционные религии [1, 171—172].
Многие исследователи, не отказывая коммунизму в статусе религии, приходят к выводу, что по сравнению с предшественницами это слабая, «неподлинная» (Арон) религия, более того, карикатура на религию. Да, у него наличествуют все религиозные атрибуты. «Но это, — продолжает Герд Кенен, — не более чем аналогии. Они указывают на сходство психических энергий... заполнявших пустоту, образовавшуюся на месте традиционных религий» [45,417]. Другими словами, коммунизм, если следовать этой логике, не более чем эрзац-религия, бессильное подражание полноценному прототипу, прежде всего христианству[4].
Обесценивая коммунизм как религию, на самом деле эти аргументы прежде всего обесценивают породившее его время. Если бы кроме слабых политических религий XX век породил другие, сильные, связанные с аутентичным переживанием трансцендентного вида веры, было бы легко согласиться с подобной аргументацией. Но прошлый век вызвал к жизни только «неподлинные» религии, вступавшие в конкуренцию с христианством, претендовавшие рано или поздно его преодолеть, занять его место.
Сам Раймон Арон призывает христиан выйти за пределы храма, завязать более тесные связи с окружающим миром, справедливо видя в этом противоядие от будущих политических религий. Подобное развитие будет означать еще один виток секуляризации. Сила англосаксонского мира перед лицом светских религий (ни одна из них не смогла в нем укрепиться) заключалась в том, что христианство пропитало в нем все аспекты светской жизни, стало нравственностью и трудовой этикой, несовместимой с коммунистической антицерковью [1, 218].
Другими словами, только по-настоящему секуляризованное христианство, породившее ставшие независимыми от него, исторически обособившиеся трудовые и нравственные императивы, а вовсе не подлинное, аутентичное христианство было способно оказать эффективное сопротивление напору политических религий. Христианство, претендовавшее в XX столетии на подлинность, напротив, часто проигрывало светским религиям, особенно коммунизму, отдавало им миллионы своих духовных чад.
Так что те, кто призывает следовать примеру англосаксонских стран, должны апеллировать не к аутентичному религиозному опыту, на обладание которым в XX веке претендовали прежде всего светские религии, а к опыту в максимальной мере секуляризованному, ставшему прочной основой общественной нравственности. Не надо также забывать, что секуляризация в глобализирующемся мире имеет куда более глубокие основания, чем заставляют предположить такие квазирелигиозные эксцессы, как воинствующий атеизм или религия крови, что ее подлинные причины — не чья-то прихоть или просчет, а следствие образа жизни сотен миллионов людей.
Жак Деррида, в отличие от Арона, считал особо ценной в учении Маркса интернациональность коммунистического послания, невозможность заключить его в национальные рамки. И хотя утопическая составляющая марксизма, признает основатель деконструкции, при попытке его осуществления (при Сталине коммунизм окончательно советизировался, став национальным проектом) была утрачена, мы должны учесть само событие обещания. Никакая партия не может этим событием овладеть, более того, структурное мессианство, по Деррида, — единственный недеконструиру- емый момент в учении Маркса. В этом современные люди — наследники Маркса, выработанной им «философской и научной формы. Форма эта, в принципе, не религиозна в смысле позитивной религии; она не мифологична, следовательно, она и не национальна... Форма этого проекта остается абсолютно уникальной» [7, 133]. Наиболее радикальный разрыв с этой формой марксистского мессианства в прошлом веке представлял собой как раз большевизм, особенно в его сталинской разновидности.
Антирелигиозные эксцессы политических религий далеко не так радикальны и, главное, не так эффективны, как казалось их фанатичным сторонникам. Мягкий индифферентизм глобализующегося мира, не отрицающий традиционные религии, но мягко (и тем более надежно) растворяющий их в постоянно совершенствующейся технологической среде, на самом деле как средство избавления от веры куда эффективней, чем воинственный атеизм большевиков, в свои лучшие моменты (1917—1921 годы) вызывавший ассоциации с аскетизмом первоначального христианства. Нет более надежного средства обессмысливания веры, чем систематически проявляемая по отношению к ней радикальная нейтральность, входящий в привычку, ставший автоматическим — при соблюдении внешних ритуалов — индифферентизм.
Связь религии с теизмом, а тем более с монотеизмом, не столь сущ- ностна, как думают люди, интериоризовавшие ценности христианской культуры. Инстинктивно отождествляя атеистическое с нерелигиозным, мы забываем, что требования нравственности (генетически связанные с религией, но давно эмансипировавшиеся от нее, существующие самостоятельно) выше самых возвышенных религиозных заповедей. Трагедия коммунизма в том и состояла, что его сторонники ради достаточно туманной цели покусились не просто на церкви, мечети, пагоды и синагоги — они задумали каленым железом выжечь в человеке саму основу общежития, нравственное начало. Знаменитая революционная бдительность, возводившая доносительство в ранг добродетели, разрушала человеческую солидарность, была преступлением против морали. Преступления против религии прискорбны, но выявить и осудить их сравнительно легко. Преступления против нравственности намного ужасней, но осудить и выявить их гораздо труднее. Если преступления против религий большевики совершали от имени того, что считали не религией, а наукой или научной идеологией, то преступления против нравственности совершались ими именно ради высшей, революционной нравственности.
Арон считал коммунизм абсолютно неспособным произвести на свет нового человека, но такой человек существует, хотя и не соответствует грезе Маркса или Ленина. Новый человек пережил СССР, он процветает в новой России и других постсоветских странах. Православие и другие религии снова в фаворе, преступления против них осуждены, восстановлены тысячи церквей, но революционная бдительность по-прежнему дает о себе знать, порядочность по-прежнему в дефиците. Зародившись в атеистической среде, новый человек быстро научился пользоваться религией для демонстрации своей враждебности окружающему миру. Пройдя полный круг, первоначальное Марксово мессианство, устремленное на поиски чистой, независимой от содержания конкретных заповедей нравственности, превратилось в собственную противоположность, в этику революционной бдительности, тотальной подозрительности. В коммунизме Деррида интересует чистота упования, сохранение события обещания, извращенного в процессе воплощения; Арона же занимают прежде всего сами воплощения, окончательно, по его мнению, дискредитировавшие первоначальный проект. По Деррида, чистота упования не бывает запятнана его несовершенным воплощением, даже если удастся доказать, что это воплощение было единственно возможным. При столь различном подходе и выводы, естественно, оказываются разными.
У всякого, взявшегося писать о коммунизме как религии, прежде всего возникает вопрос, что считать религией, Выражаясь более конкретно, можно спросить: необходимым ли образом религия связана с потусторонним существом, с Богом? Теми, кому эта связь представляется неразрывной и необходимой, коммунизм, исходящий из того, что потусторонний мир есть не более чем фикция, причем фикция разоблаченная, служащая интересам эксплуататоров, конечно же, религией признан не будет.
Но стоит посмотреть на религию по-другому, например как на систему окончательных мотиваций, наполняющих смыслом человеческую жизнь, как то, ради чего люди готовы приносить любые жертвы, — и тогда коммунизм окажется, пожалуй, наиболее оригинальной религией XX века. В него верили десятки миллионов людей; в опыте построения коммунизма разум наиболее явно обнажил свою травматическую изнанку. От имени коммунизма объявили врагами, заключили в тюрьмы и концлагеря, «ликвидировали» огромное число людей, объявленных «классовыми врагами», «бывшими людьми», «чуждыми элементами», контрреволюционерами. Многим лучшим умам цивилизованного мира коммунистический идеал (гипотетическое состояние общества будущего) казался чем-то настолько высоким, что оправдывал в их глазах истребление целых классов. Массовый террор представал перед ними в ореоле исторической необходимости. То, что в их собственных странах показалось бы немыслимым, натолкнулось бы на решительное сопротивление, случившись на родине мирового пролетариата, часто вызывало или шумное одобрение, или молчание, граничившее с сообщничеством. Именем коммунизма большие группы людей приносились в жертву в соответствии с «научными» критериями, а их смерть выдавалась за залог лучшего будущего человечества.