Число такого рода примеров нетрудно умножить. Обобщая, можно сказать: наиболее проницательные критики советской системы, особенно в ее сталинской ипостаси, — Виктор Серж, Борис Суварин, Артур Кестлер, Анжелика Балабанова, Рут Фишер — начинали как активные коммунисты, почти все они владели русским языком и знали советскую жизнь не понаслышке. Трагедия заключалась, однако, в том, что им отказывались верить из-за их коммунистического прошлого, принимая прозрения, за которые пришлось заплатить немалую цену, за месть бывшим товарищам по партии.
Большинство из тех, кто восторгался достижениями большевиков и считал СССР «избранной родиной», сами переселяться туда не собирались. В этом вроде бы нет ничего удивительного: ведь нельзя же требовать от христиан переселения в Иерусалим, а от мусульман — в Мекку или Медину. Важно, как и в случае коммунистических верующих, что они связаны со святыми местами духовно и таким образом в сущностном, религиозном смысле пребывают в них всегда. Конечно, это так, но разница между религиями Книги и новой верой заключается в том, что события, в которые верят христиане и мусульмане, произошли в святых местах в отдаленном прошлом, а событие коммунизма еще только должно случиться. Судьба коммунизма решается в этом конкретном месте; поэтому его связь с местом свершения (с топосом, с локусом) несравненно более сущностна, чем в случае ориентированных потусторонне теистических религий. Осуществление коммунистического пророчества однозначно привязано к месту его свершения; вне него не существует и само событие. Пути бегства из этого места в иной мир надежно перерезаны воинствующим атеизмом.
Чтобы распространиться на весь мир, приобрести универсальный статус, который приписывают ему верующие, коммунистическое пророчество должно реализоваться в этом конкретном месте. Поэтому прибывшему в Москву «попутчику» нельзя было остаться просто туристом, наблюдающим происходящее извне; он внутренне обязывался взвалить на себя груз свидетельства, стать, так сказать, материалистическим евангелистом. Даже простой рабочий, крестьянин, член профсоюза, не говоря уже об интеллектуалах и знаменитостях, в революционной Мекке переживали метаморфозу, превращались в свидетелей, от суждения которых как бы зависела аутентичность эксперимента. Мир строящегося коммунизма вывернут наружу, обращен к судящему; он давит на него, ждет благоприятного отзыва и делает все, чтобы его добиться. В эпоху зарождающегося массового туризма было крайне необычно, что страна, большинство граждан которой жили в унизительной нищете, не останавливалась ни перед какими расходами, лишь бы иностранцы говорили и писали о ней только в восторженных тонах.
Даже если коммунизм и был прежде всего «опиумом интеллектуалов» (Арон) [32], его первоначальное послание имело всеобщий характер и не знало «ни эллина, ни иудея». В лице коммунизма впервые религия, не утратив ни грана своей парадоксальности, решительно сошла на замлю. От прибывших в страну победившего пролетариата пилигримов требовали суждения, предварительно, правда, отключив механизм здравого смысла и парализовав возможность судить. В результате возникла парадигма «бытия-в-становлении» (мы застаем ее у Жида, у Фейхтвангера, у Луиса Фишера, отчасти у Беньямина и почти во всех литературных произведениях и фильмах сталинского времени), по отношению к которому любое суждение будет заведомо неверным: все в СССР менялось якобы так быстро, что увиденному вчера сегодня уже ничто не соответствовало. Поэтому для идеологов новой власти суждение есть primo logo проявление веры, ликующая, прославляющая, экзальтированная эмоциональная реакция.
Любая оценка мгновенно устаревает; только сильная эмоция остается не подверженной изменению, нетленной.
Пересечение границы Советской России было связано с сильными эмоциями. Она была оформлена не просто как въезд в еще одну европейскую страну, а как ворота в новый мир. Эта граница, пишет Йозеф Рот, имеет «историческое значение»: «...Кажется, что здесь проходит не обычная граница между странами, она видится скорее границей между двумя мирами» («...Es scheint doch, dass hier nicht eine gewohnliche Grenze ist zwischen Land und Land, sie will eine Grenze sein zwischen Welt und Welt») [цит. no: 40, 100]. Даже воздух на социалистической родине пахнет по- другому, уверяли читателей привлеченные аурой революции пилигримы. «Раньше я не понимал крестоносцев, целовавших землю, по которой ступал Спаситель, — писал Макс Бартель, которому через несколько лет предстояло перейти в лагерь национал-социализма, — но сам я испытал на русской границе подобные же чувства» («Ich habe fruher Kreuzfahrer nicht begriffen, die das Land, wo ihr Heiland gewandelt hat, gekusst haben, aber mit den gleichen Gefuhlen betrat ich Russland») [цит. no: 40, 99]. Молодые люди поведали Элен Штеккер (Helene Stocker), что после пересечения советской границы они сразу же почувствовали себя на родине [цит. по: 40, 99]. Клара Цеткин призывала каждого на советской границе снять башмаки, ибо земля, на которую они ступают, — «это святая земля» [цит. по: 26, 98].
Собрание патетических высказываний подобного рода могло бы заполнить много страниц. Но как минимум столько же людей испытывали при пересечении советской границы прямо противоположные чувства: настроение ухудшалось, они начинали нервно проверять паспорта и готовиться к худшему.
Итак, «что одному казалось раем, — резюмирует Отто Фридлендер, — представлялось адом другому» [цит. по: 40, 98], и между этими сильными эмоциями пустота: никаких посредствующих звеньев, никаких более умеренных чувств.
Впечатления от поездки в СССР были в основных чертах закодированы уже в первоначальных реакциях паломников. В страну победившей революции, как правило, приезжали занявшие позицию люди; и априорное отношение, восторженное или депрессивное, находило выражение в их текстах. Случалось, что позиция менялась на противоположную, но стать умеренной она не могла — СССР вызывал только сильные эмоции. Буржуазия, с детства уверяли советских школьников, платила родине пролетариата той же монетой. Они заучивали наизусть стихи Маяковского о советском паспорте. Их тема — ужас, с каким иностранный пограничник берет в руки «молоткастый, серпастый» советский паспорт поэта: «как бомбу», «как кинжал», «как саблю обоюдоострую», «как гремучую, в двадцать жал, змею двухметроворостую»! Для поэта такое отношение — предмет гордости за свою страну; ненависть буржуа в его глазах — доказательство реальности революционных преобразований,
В сильных эмоциях не было недостатка не только на границе, но и в самой пролетарской Мекке. Никос Казандзакис вспоминает, что на праздновании 10-летия Красного Октября пришел в такой экстаз, что стал обниматься со своим соседом, китайским генералом, их обоих обнимал огромного роста чернокожий, и все вместе они плакали от счастья. «Сколько часов, — спрашивает себя греческий автор, — длилось это божественное опьянение? Сколько веков?.. Я сжимал в объятиях китайского генерала, нас обоих сжимал негр, я чувствовал, как границы рушатся, имена, страны, расы исчезают, — человек обнимал человека... Я поклялся, что жизнь моя обретет с этого мгновения единство, а сам я избавлюсь от различного рода порабощений, одолею страх и ложь и другим тоже помогу избавиться от страха и лжи. Поклялся не позволять больше людям творить несправедливость, дать детям всей земли чистое небо, игрушки и книжки, дать женщине свободу и счастье, доброту и благородство — мужчине, и пшеничное зернышко пташке — сердцу человеческому.
«Это клич России!» — сказал я и поклялся следовать ему до конца жизни» [13, 381].
Неудивительно, что новый культ отвергал традиционные религии; он претендовал не только выполнять те же функции, но делать это значительно лучше конкурентов. Как показывает опыт Казандзакиса и многих других паломников, СССР создавал убедительное впечатление того, что искупление уже состоялось.
Стоит ли после этого удивляться, что после возвращения с «избранной родины» паломники видели свою старую родину, Европу, в преображенном свете. Люди и вещи оставались на своих местах, но оптика становилась иной.
По возвращении из Москвы «новое духовное состояние» позволяет Беньямину замечать, как одиноки люди в его родном городе, как чисто выметены и широки тротуары, как велико расстояние между пешеходами. «Для приезжающего из Москвы, — резюмирует свои впечатления немецкий “попутчик”, — Берлин — мертвый город. Люди на улице кажутся безнадежно обособленными, от одного до другого очень далеко, и каждый из них одинок на своем участке улицы... Новый взгляд на город, как и новый взгляд на людей, напоминает обретение нового духовного состояния: все это несомненный результат поездки в Россию» [13, 160].
После пережитого в Москве озарения Никосу Казандзакису на обратном пути в Грецию Берлин и Вена с их ночными ресторанами и клубами, ухоженными женщинами и самодовольными мужчинами, смотрящими на религию глазами разума, показались уже не привлекательными, как раньше, а, напротив, отталкивающими, отвратительными. Он увидел Европу в апокалиптической перспективе: как Содом и Гоморру, как Помпеи. Распутный континент вот-вот засыпет лавой, которую готов извергнуть на него Везувий революции. На своем образном языке Казандзакис выразил это особенно ярко: «Когда по прошествии трех этих месяцев, возвращаясь в Грецию, я снова оказался в Берлине, а затем — в Вене, мир изменился. Нет, не мир, а мое видение мира. То, что прежде представлялось мне необычайным и восхитительным, — фривольные танцы, современная варварская музыка, размалеванные женщины, размалеванные мужчины, резкая ироническая усмешка, неуемная страсть к золоту и ласкам — все это теперь вызывало у меня тошноту и содрогание, и я видел в этом предвестие конца. Тяжкий смрад стоял в воздухе, словно мир гнил. Такой запах, должно быть, стоял над Содомом и Гоморрой.
Такой запах стоял, должно быть, и над Помпеями незадолго до того, как они обратились в пепел...