С легкой руки журналиста Луиса Фишера слово «Кронштадт» стало нарицательным. Фишер, сам много лет работавший в СССР и симпатизировавший большевикам, в переносном смысле назвал «Кронштадтом» момент, когда уверовавший в революцию человек окончательно разочаровывается в объекте своей веры. Сами пережившие трансформацию люди считали «Кронштадт» прозрением, а их бывшие партийные товарищи — впадением в ересь, предательством дела революции. Для разных «попутчиков» и коммунистов поводами к «Кронштадту» послужили разные события: для кого-то коллективизация, для других (например, для упоминавшегося Рене Этьембля) — московские показательные процессы, для третьих — преследование в СССР кого-то из их друзей и т. д., и т. п.
И наконец, для очень многих из веривших в коммунизм людей «Кронштадтом» с большой буквы стал конкретный день, 23 августа 1939 года, когда в Москве был подписан пакт Молотова—Риббентропа. Это событие нанесло жанру «возвращений из СССР» удар такой силы, что по большому счету он от него так и не оправился; его можно также считать началом необратимого заката веры в революцию как в универсальную освобождающую силу. Трудно не согласиться с автором книги «В стране светлого будущего» Франсуа Урманом (Francois Hourment): «Подписание германо-советского пакта нанесло коммунистической прессе смертельный удар... завершился период эпохальных путешествий в загадочную Красную Россию» («La signature du pacte germano-sovietique porte un coup fatale a la presse communiste... une page est definitivement tournee: celle de grands voyages dans I’enigmatique Russie rouge») [41, 39]. Вера, пережившая это событие, была либо совершенно наивной и слепой, либо отражала цинизм касты «посвященных», для которых необязательны постулаты их собственной религии. Во всяком случае, Луис Фишер, Кестлер, Беньямин и тысячи других до этого преданных делу революции людей прозрели или встали на путь прозрения именно 23 августа 1939 года; даже самые непоколебимые ортодоксы, судя по их позднейшим признаниям, испытали в тот день неприятные чувства.
Фишер писал, что «Кронштадт», отказ от большевистского манихейства, от априорной уверенности в принадлежности к силам света, независимо от того, правы те или нет, означал для него «возвращение к людям» [37, 230], моральное возрождение[7]. «Кронштадт» был для раскаявшихся выходом за пределы фанатизма, возвращением к категорическому императиву с его призывом не делать другим того, чего ты не хотел бы, чтобы они сделали тебе.
Попытки возродить жанр «возвращений из СССР» после 1945 года успеха не имели, хотя влияние победоносного СССР и коммунистических идей в европейских интеллектуальных кругах оставалось весьма значительным. В 1950-е годы из-за критики СССР у западных интеллектуалов иногда возникали нешуточные разногласия. Сартр поссорился с Альбером Камю, после того как тот открыто осудил существование в СССР концентрационных лагерей, хотя сам он не отрицал, что они существуют[8]. Он, как и Брехт, считал, что перед лицом худшего из миров (буржуазного) западный интеллектуал не имеет права осуждать Советский Союз, остающийся главным противовесом капитализму. Но подобные эпизоды были скорее отголосками борьбы, кипевшей в 1920—1930-е годы; отлиться в полноценный литературный жанр им было не суждено. Страна, стоявшая во главе огромной империи, не вызывала больше энтузиазма у революционных идеалистов. У оставшихся верными коммунистическому кредо интеллектуалов, конечно, и после войны были свои малые «кронштадты»: ГДР (1953), Венгрия (1956), Чехословакия (1968), Афганистан (1979). Это этапы последовательной десакрализации события революции. Под их влиянием одни приняли капитализм как неизбежное зло, другие увлеклись более свежими революционными идеями, отправляясь на Кубу и в Китай. Новые Мекки породили ручейки «возвращений», куда менее полноводные, чем первоначальный поток. После 1968 года необходимость в наркотике революции шла на убыль; у людей общества потребления потребность впитывать сияние, излучаемое материалистическими религиями, стала сокращаться. Появились труды, авторы которых убедительно доказывали, что причины религиозного отношения к революции надо искать не столько в ней, сколько в механизмах переноса, связанных с обстоятельствами жизни верующих; по мере изменения обстоятельств ослабевала и вера[9].
Основные причины революционной страсти, как постепенно выяснилось, лежали за пределами компетенции ее жрецов. В результате коммунистическая вера предстает в куда более сложной оптике, чем во времена ее предполагаемой неотразимости.
Я прокомментировал в этой книге тексты английских, немецких и французских авторов, более или менее равномерно распределенные по межво- енному двадцатилетию. Средний интервал между их написанием составляет три-четыре года. Все они в той или иной мере испытали на себе притяжение революции на разных ее этапах, от военного коммунизма до апогея сталинских чисток, и, конечно, воздействие столь разных событий не могло не быть различным. Комментируемые тексты не просто дают представление о жанре «возвращений из СССР», но в логическом отношении являются ключевыми, хотя составляют ничтожную часть архива. Даже беглый обзор архива «возвращений из СССР» занял бы много томов[10]. От Рассела до Брехта прослеживается своеобразная феноменология коммунизма как религии, позволяющая понять, что побуждало современников Октября верить в мир, который люди хотели построить на земле своими руками, без помощи Бога. Будь авторы просто верующими, их тексты отдавали бы однообразием и едва ли представляли интерес для нашего времени. Но это не так. Во всех выбранных текстах ценна дистанция; непосредственные переживания авторов стали частью письма. На их примере мы видим, что жанр «возвращений из СССР» состоит из множества подвидов. Над всеми ними стоит своеобразный знак вопроса, вытекающий из недостаточного телесного опыта соприкосновения с новой властью. Между тем, как показывает пример Балабановой, Сержа, Суварина, Истрати и многих других, живших в СССР сторонников коммунизма, по- настоящему отрезвлял именно он. Но я воздержался от анализа книг названных авторов не только по причине ограниченности объема книги, но главным образом потому, что все они — в разной, правда, мере, — сохранили первоначальную коммунистическую веру, отрекшись от ее ложных подобий; поэтому проблематика коммунизма как религии не становится предметом их осмысления; как правило, они (как и Троцкий) ограничиваются более или менее глубокой политической критикой режима с точки зрения идеалов революции, которые продолжают разделять.
Между тем тексты Рассела, Беньямина, Кестлера, Жида, Фейхтвангера и Брехта отличает не просто ненависть к капитализму, уверенность в его скором крахе, но и интерес к разным аспектам самой коммунистической веры (по крайней мере эстетически значимый взгляд на нее, какой имел место у Брехта). На их примере видно, как велик был первоначальный утопический потенциал революции и как постепенно на его обломках воздвигалась материалистическая религия, интимно связанная с формировавшимися параллельно с ней террористическими практиками.
То kill or not to kill. Историческая ответственность интеллектуалов
Коммунизм был не просто наркотиком для интеллектуалов; на него упал отблеск священного в той форме, какую оно еще могло принять в XX веке. За него готовы были отдать жизнь не только члены компартий, но и такие люди, как Жид. В списках основателей организаций помощи, солидарности и дружбы с СССР мы находим имена Эйнштейна, Ролана, Пискатора, Стефана Цвейга, Томаса и Генриха Маннов, Кете Кольвиц, Альфреда Дёб- лина... этот список можно продолжать долго. «Arbeiter-lllustrierte Zeitung», например, выпускалась тиражем в 500тыс. экземпляров [49, 194]. В подлинно религиозном отношении к стране победившего пролетариата недостатка не было. В 1933 году театральный критик Альфред Керр (Alfred Kerr) писал: «Для меня само существование “Республики Советов” принадлежит к числу вещей величайших, приносящих наивысшее удовлетворение. Там впервые за две тысячи лет предпринимается серьезная, мощная попытка установить в мире справедливость. Если завтра мне предстоит умереть, мысль об этом уникальном феномене послужит единственным надежным утешением» («Das Faktum “Sowjetrepublik” ist fur mein Bewusstsein eine der groBten und beglukkendsten Tatsachen. Weil hier seit zweitausend Jahren zum ersten Male der ganz ehrliche Versuch gemacht wird, durch Energie Gerechtigkeit in der Welt zu bringen. Wenn ich morgen sterbe, wird der Gedanke an dies vereinzelte Phanomen der letzte, der einzige solide Trost sein») [цит. no: 49, 200]. Здесь есть все: и уподобление большевизма христианству («впервые за две тысячи лет»), и видение коммунизма как единственно способного дать предсмертное утешение в падающем в бездну мире, и уверенность в том, что усилиями сторонников Ленина в мир наконец-то вносится подлинная справедливость.
Влюбленных в СССР часто упрекают в непоследовательности, в том, что они ограничились кратким паломничеством, а не переселились на «избранную родину». Но и мусульмане, совершив хадж, также возвращаются на родину, хотя хажд — главное событие в их религиозной жизни. Ничто, впрочем, не излечивало от коммунистической веры лучше, чем тяжелый советский быт и всеприсутствие политической полиции.
Значительно труднее поклонникам СССР было бы отразить другой упрек. Подыгрывая сталинскому режиму в тот момент, когда уничтожались миллионы людей, они легитимировали его в глазах мирового общественного мнения и тем самым способствовали чудовищному размаху, который приняли репрессии. Даже если ими в основном двигало неведение или заблуждение, их страстная вера не была лишь невинным украшением неизбежного, фатума, от которого в любом случае нельзя было уклониться. Правда состоит в том, что многие интеллектуалы активно поддерживали сталинский террор. «Our question, — записал после поездки в СССР в 1931 году Бернард Шоу, перефразируя знаменитые слова принца Гамлета, — is to kill or not to kill, but how to select right people to kill» [49, 206]. Едва ли английский драматург мог прямо повлиять на выбор «правильных людей», которых следует расстреливать НКВД, но подобные призывы — а в них — увы! — не было недостатка — безусловно, играли на руку тотали