Комната Джованни — страница 12 из 31

я буду всегда и помимо своей воли, несмотря ни на какую душевную горечь, любить превыше всего на свете. Никогда раньше не подозревал я об этом чувстве в себе, и оно меня испугало. Вдруг я ясно увидел себя со стороны – бродягу, искателя приключений, неприкаянно слоняющегося по миру. Я взглянул на лицо Джованни, но это мало мне помогло. Он имел отношение к этому странному городу, который не имел отношения ко мне. Я начал понимать, что всё происходившее со мной было бы не так дико, если бы внушало какую-то веру в реальность происходящего, но всё было слишком странно для того, чтобы поверить. Это не было так странно или беспрецедентно (хотя какой-то голос гудел во мне: «Стыд! Позор!»), что я так неожиданно и так отвратительно спутался с парнем. Странно было то, что это был всего лишь крошечный узелок чудовищного человеческого клубка, плетущегося беспрерывно везде и всегда.

– Viens,[75] – сказал Джованни.

Мы встали и вернулись к бару, где Гийом оплатил наш счёт. Уже была откупорена новая бутылка шампанского, и Жак с Гийомом теперь действительно начинали косеть. Это становилось всё отвратительней, и я подумал, удастся ли этим бедным, терпеливым юношам хоть что-нибудь поесть. Джованни обсудил с Гийомом открытие бара вечером, а Жак был слишком занят с бледным длинным пареньком, для того чтобы обратить на меня внимание. Мы попрощались и вышли.

– Я должен вернуться в отель, – сказал я на улице. – Мне нужно заплатить за номер.

Джованни уставился на меня.

– Mais tu es fou,[76] – сказал он мягко. – Нет никакого смысла ехать туда сейчас, чтобы увидеть уродину консьержку, а потом отправиться спать в номер одному, а потом проснуться с тошнотой и пересохшим ртом и желать покончить самоубийством. Пойдём со мной. Мы выспимся по-божески, потом выпьем где-нибудь по нежному аперитиву и легко пообедаем. Так будет гораздо веселее, – заключил он с улыбкой, – увидишь.

– Но мне нужно взять какие-то вещи.

Он взял меня за руку:

– Bien sûr. Но они не нужны тебе сейчас же.

Я отступил на шаг. Он остался на месте.

– Идём. Уверен, что я гораздо милее твоих обоев и твоей консьержки. Я улыбнусь тебе, когда ты проснёшься. А они – нет.

– Tu es vache,[77] – мог я только сказать.

– Это ты vache, потому что хочешь бросить меня одного в этом пустынном месте, зная, что я слишком пьян для того, чтобы добраться домой без посторонней помощи.

Мы расхохотались, увлекшись этой озорной игрой в подстрекательство. Потом вышли на бульвар Севастополь.

– Не будем больше обсуждать болезненный вопрос о том, что ты собирался бросить Джованни в такой опасный час посреди враждебного города.

Я начал понимать, что он тоже нервничает. Уже гораздо дальше по бульвару на нас вырулило такси. И он поднял руку.

– Я покажу тебе свою комнату, – сказал он. – Всё равно ты должен был её увидеть в один из этих дней.

Такси затормозило рядом с нами, и Джованни, будто вдруг испугавшись, что я могу действительно повернуться и убежать, подтолкнул меня в машину первым, сел рядом со мной и сказал шофёру:

– Nation.

Улица, на которой он жил, была широкой, скорее внушительной, чем элегантной, и была застроена массивными, недавней постройки жилыми домами. Она упиралась в маленький парк. Его комната, окнами во внутренний двор, находилась на первом этаже последнего дома по этой улице. Через прихожую, мимо лифта мы прошли в короткий, тёмный коридор, ведущий к ней. Она была крошечной. По неясным очертаниям я отметил страшный беспорядок и уловил запах спиртовки, на которой он готовил. Он запер дверь за нами, и потом минуту мы просто смотрели друг на друга в полумраке – с тревогой, с облегчением, тяжело дыша. Я дрожал, думая, что, если не открою дверь сейчас же и не уйду, всё будет потеряно. Но я знал, что не могу открыть дверь, знал, что уже поздно; а скоро было поздно делать что-либо и оставалось лишь стонать. Он притянул меня к себе, обвил себя моими руками, будто отдавая себя для того, чтобы я его нёс, и медленно увлёк меня за собой в кровать. Всё во мне кричало «нет!». Но всё, собравшись в целое, выдохнуло «да».


Здесь, на юге Франции, снег идёт нечасто; но сейчас снежинки – сначала редкие, а теперь всё гуще – кружатся уже полчаса. Они падают так, что вот-вот могут решиться на вьюгу. Эта зима была холодной, хотя местные жители любое замечание по этому поводу, сделанное иностранцем, воспринимают как свидетельство невоспитанности. Сами они, даже если лица у них багровеют от ветра, который, кажется, дует отовсюду одновременно и проникает во все щели, излучают радость, как дети на берегу моря. «Il fait bien beau?»[78] – говорят они, обращая взоры к тяжелеющему небу, на котором прославленное солнце юга не показывалось уже столько дней.

Я отхожу от окна гостиной и принимаюсь бродить по дому. Уставившись в зеркало на кухне (мне пришло в голову побриться, пока не замёрзла вода), я слышу стук в дверь. Какая-то смутная, дикая надежда оживает во мне на мгновение, но я сразу понимаю, что это всего лишь следящая за домом женщина, живущая напротив и пришедшая убедиться, не украл ли я столовое серебро, не разбил ли вдребезги посуду и не разрубил ли мебель на дрова. Действительно, она барабанит в дверь, и я уже слышу её надтреснутый голос: «M'sieu! M'sieu! M'sieu l'Américain!»[79] С раздражением я думаю, какого чёрта она так встревожена.

Но она, как только я открываю дверь, сразу начинает улыбаться – одновременно кокетливо и по-матерински. Она уже в годах и не совсем француженка; появилась здесь много лет назад («когда я была ещё молоденькой девушкой, сэр»), перейдя ближайшую границу – итальянскую. Она, как и все женщины здесь, облеклась в траур, кажется, немедленно после того, как подрос её последний ребёнок. Хелла думала, что они все вдовы, но оказалось, у большинства из них мужья живы-здоровы. Эти мужья походили скорее на их сыновей. Иногда они играли в pelote[80] на залитом солнцем ровном поле возле нашего дома и наблюдали за Хеллой с горделивой заботливостью отцов и в то же время с наблюдательным любопытством мужчин. Иногда я играл с ними в бильярд и пил красное вино в tabac.[81] Но меня не покидала скованность – из-за их сквернословия и добродушия, их панибратства и судеб, написанных у них на руках, на лицах и в глазах. Они обращались со мной, как с сыном, которого только недавно стали считать мужчиной, но в то же время – совершенно отчуждённо, поскольку ни к кому из них я не имел никакого отношения. К тому же они подозревали (или мне так казалось) во мне что-то, что-то такое, из-за чего на меня не стоило тратить сил и времени. Это было заметно в их взгляде, когда мы с Хеллой встречались с ними на дороге и они говорили вполне почтительно: «Salut, monsieur-dame».[82] Они могли сойти за сыновей этих женщин в чёрном, вернувшихся домой после целой жизни штормов и завоевания мира, вернувшихся, чтобы отдыхать, браниться и ждать смерти, вернувшихся к этой груди, теперь высохшей, которая вскормила их на заре жизни.

Снежинки ссыпаются с платка на её ресницы, на пряди чёрных с проседью волос, выбившихся из-под платка. Она очень крепкая, хотя уже немного сгорблена и дышит с одышкой.

– Bonsoir, monsieur. Vous n'êtes pas malade?[83]

– Нет, я здоров. Входите.

Она входит, закрывает за собой дверь и сбрасывает платок на плечи. Я по-прежнему держу стакан в руке, и она отмечает это про себя:

– Eh bien, – говорит она, – tant mieux.[84] Но мы не видели вас уже несколько дней. Вы были всё это время дома?

Она ищет ответа у меня на лице.

Мне неловко и обидно, но сопротивляться её одновременно пытливому и участливому взгляду у меня нет сил.

– Да. Стояла плохая погода.

– Разумеется, ведь это не середина августа. Но вы же не инвалид. Ничего хорошего в сидении дома в одиночестве нет.

– Я уезжаю завтра утром, – говорю я в отчаянии. – Хотите проверить всё по списку?

– Хочу, – отвечает она и извлекает из кармана список всего домашнего добра, который я подписал при вселении. – Это не займёт много времени. Давайте начнём с конца.

Мы отправляемся на кухню. По дороге я ставлю стакан на ночной столик в спальне.

– Это не моё дело, что вы пьёте, – говорит она, не оборачиваясь, но я всё-таки оставляю стакан.

Входим в кухню. Здесь всё подозрительно чисто и прибрано.

– Где же вы ели? – спрашивает она резко. – Мне сказали, что в tabac вас не видели за последние дни. Вы были в городе?

– Да, – отвечаю я в замешательстве, – иногда.

– Пешком, что ли? – продолжает она допрос. – Водитель автобуса тоже вас не видел.

Задавая вопросы, она смотрит не на меня, а в список, отмечая что-то коротким жёлтым карандашом. Я не в состоянии сообразить, что ответить на её издевательский выпад. Я забыл, что в таком местечке почти никакое движение не ускользает от общественного ока и уха.

Она быстро осматривает ванную.

– Я почищу всё до утра, – говорю я.

– Очень надеюсь. Всё было чистенько, когда вы въехали.

Мы идём обратно через кухню. Она не заметила, что не хватает двух стаканов, которые я разбил, но у меня нет сил признаться ей в этом. Оставлю завтра какие-то деньги в буфете. Она включает свет в гостиной. Повсюду разбросаны мои грязные вещи.

– Я всё заберу, – говорю я, пытаясь улыбнуться.

– Вам было достаточно перейти через улицу. Я бы с радостью дала вам что-нибудь поесть. Суп какой-нибудь, что-то питательное. Я всё равно готовлю для мужа. Какая разница – готовить на одного или на двоих?