Комната Джованни — страница 30 из 31

зеркале лицо Хеллы. На мгновение мне показалось, что я спятил, и я повернулся. Она казалась очень усталой, погасшей и маленькой.

Довольно долго мы не произносили ни звука. Я чувствовал, что матрос вылупился на нас.

– Она, наверно, ошиблась баром? – сказал он наконец.

Хелла посмотрела на него. Улыбнулась.

– Я ошиблась не только в этом, – сказала она.

Тогда матрос уставился на меня.

– Ну вот, – сказал я Хелле, – теперь ты всё знаешь.

– Думаю, что знала это уже давно.

Она повернулась и хотела уйти. Я сделал движение ей вслед. Матрос схватил меня:

– Ты что?.. С ней?..

Я кивнул. Его лицо с открытым ртом было комично. Он отпустил меня, я отошёл и, когда подходил к дверям, услышал его хохот.

Мы долго шли по промозглым улицам в молчании. Казалось, все люди вымерли. Казалось немыслимым, что когда-нибудь рассветёт.

– Ладно, – сказала Хелла, – я возвращаюсь домой. Жаль, что вообще оттуда уехала.


– Если я останусь здесь ещё, – сказала она уже утром, укладывая в чемодан свои вещи, – я забуду окончательно, что такое быть женщиной.

Она была очень холодна и как-то горько красива.

– Не уверен, что существует женщина, которая могла бы это забыть, – сказал я.

– Есть такие, что забыли, что быть женщиной означает не только терпеть унижение и терпеть обиду. Я этого ещё не забыла, – добавила она, – вопреки тебе. И не собираюсь забывать. Я хочу убраться из этого дома и от тебя с такой скоростью, на какую только способны такси, поезда и корабли, уносящие меня.

В комнате, служившей нам поначалу спальней, она передвигалась с судорожной спешкой стремящегося скрыться – между раскрытым на кровати чемоданом, комодом и шкафом. Стоя в дверном проёме, я наблюдал за ней. Я стоял там так, как стоит перед учителем маленький мальчик, надувший в штаны. Все слова, что я хотел сказать, застревали репьями у меня в горле и не давали рту шевельнуться.

– Мне всё-таки хотелось бы, – выговорил я наконец, – чтобы ты поверила, что если я и лгал кому-то, то только не тебе.

Она повернулась ко мне с искажённым лицом:

– Но говорил-то ты со мной. И со мной тебе хотелось уехать в этот жуткий дом посреди глухомани. И на мне, как уверял, тебе хотелось жениться.

– Я хочу сказать, что лгал самому себе.

– А, понимаю, – сказала Хелла. – Это, разумеется, всё объясняет.

– Я просто хочу сказать, – прокричал я, – что если тебя чем-то обидел, то не хотел этого!

– Не ори. Я скоро уйду. Потом ты можешь кричать вон тем холмам или крестьянам о том, как ты виноват, как тебе нравится быть виноватым!

Она снова принялась двигаться взад-вперёд между чемоданом и комодом, но уже медленнее. Влажные волосы падали ей на лоб, и лицо было влажным. Мне страшно захотелось взять её в свои объятия, приголубить. Но это уже ничему бы не помогло, только продлило бы пытку для нас обоих.

Передвигаясь по комнате, она смотрела не на меня, но на вещи, которые укладывала, будто сомневаясь, что они её.

– Я ведь знала, – сказала она. – всё знала. Поэтому мне так горько. Я читала это в каждом твоём взгляде. Каждый раз, когда мы ложились в кровать. Если бы только ты тогда мне сказал правду. Неужели ты не понимаешь, как бессовестно было ждать, пока я сама всё узнаю? Обрушить эту тяжесть на меня? Я ведь имела право услышать это от тебя: женщина всегда ждёт, когда мужчина заговорит. Или ты об этом не слышал?

Я ничего не ответил.

– Я бы не торчала столько времени в этом доме. Не гадала бы теперь, как же, господи, я выдержу это долгое возвращение. Я бы уже была дома и танцевала с каким-нибудь мужиком, который хотел бы меня поиметь. И я дала бы и ему. Почему бы и нет?

И она диковато улыбнулась на ворох капроновых чулок в своей руке и аккуратно уложила их в чемодан.

– Может, я сам не понимал этого раньше. Знал только, что мне нужно бежать из комнаты Джованни.

– Ну вот ты и бежал. А теперь мой черёд. Один бедный Джованни потерял голову.

Это была гадкая шутка, и сказано это было, чтобы меня ранить. Но язвительная улыбка ей плохо удалась.

– Мне никогда этого не понять, – сказала она после паузы, посмотрев мне в глаза так, будто я должен был помочь ей разобраться. – Этот мерзкий маленький бандит загубил твою жизнь. Думаю, что загубил и мою. Американцы не должны никогда приезжать в Европу, – промолвила она и попыталась засмеяться, но начала плакать, – потому что потом они уже никогда не будут счастливы. А какой толк в американце, если он несчастен? Счастье – это всё, что у нас было.

И, рыдая, она бросилась в мои объятия, в мои объятия в последний раз.

– Не думай так, – пробормотал я, – не надо. У нас есть гораздо больше и всегда было гораздо больше. Только… только иногда это трудно вынести.

– Господи, как я хотела тебя, – сказала она. – Любой из тех, кого я встречу, будет напоминать мне о тебе.

Она снова попыталась засмеяться.

– Бедный человек! Бедные люди! Бедная я!

– Хелла! Хелла! Когда-нибудь, когда ты будешь счастлива, постарайся простить меня.

Она отстранилась:

– Эх… Да я больше ничего не смыслю в счастье. И ничего – в прощении. Но если женщинами должны управлять мужчины и если таких мужчин больше нет, то что же будет? Что же будет?

Она подошла к шкафу, сняла с вешалки пальто, потом порылась в сумочке, вынула пудреницу и, глядя в крошечное зеркальце, тщательно вытерла глаза и намазала губы помадой.

– Между маленькими мальчиками и маленькими девочками есть разница, как объясняют в этих маленьких голубеньких книжках. Маленькие девочки хотят маленьких мальчиков. А маленькие мальчики!..

Она захлопнула пудреницу.

– Сколько бы я ни жила, я уже никогда не узнаю, чего они хотят. Но знаю теперь, что сами они никогда мне не скажут. Думаю, они не знают, как объяснить.

Она поправила волосы, отбросила их со лба и теперь, с напомаженными губами, в тёплом чёрном пальто, снова стала холодной, эффектной, ужасно беспомощной и до смерти испуганной женщиной.

– Налей мне чего-нибудь, – сказала она. – Мы можем выпить за старые добрые времена, пока не подъехало такси. Не надо провожать меня до станции. Я хотела бы пить всю дорогу до Парижа и всю дорогу через этот проклятый океан.

Мы выпили молча, ожидая услышать шорох гравия под колёсами. Потом услышали его, увидели фары, и таксист начал сигналить. Хелла поставила стакан, запахнула пальто и двинулась к двери. Я понёс за ней чемоданы. Мы с шофёром уложили их в багажник, и всё это время я старался придумать, что сказать ей на прощание, чтобы развеять горечь. Но мне ничего не приходило в голову. И она ничего не сказала. Совершенно прямая, она стояла под тёмным зимним небом и смотрела вдаль. И когда всё было готово, я повернулся к ней:

– Ты действительно не хочешь, чтобы я проводил тебя до станции, Хелла?

Она взглянула на меня и протянула руку:

– До свидания, Дэвид.

Я взял её руку в свою. Она была холодной и сухой, как её губы.

– До свидания, Хелла.

Она села в машину. Машина развернулась, потом выехала на дорогу. Я помахал рукой в последний раз, но Хелла не ответила.


* * *

Горизонт в окне начинает светлеть, превращая серое небо в пурпурно-голубое.

Я уже собрал чемоданы, прибрал в доме. Ключи от дома лежат передо мной на столе. Мне осталось только переодеться. Когда рассветёт чуть больше, автобус, который отвезёт меня в город, на станцию, к поезду, который отвезёт меня в Париж, появится на повороте дороги. Но я всё ещё не могу двинуться с места.

На столе ещё лежит маленький голубой конверт с запиской от Жака, сообщающей мне о дне, когда будет казнён Джованни.

Я наливаю в стакан чуть-чуть виски и смотрю на своё отражение в окне, которое становится всё бледнее. Кажется, что я растворяюсь у себя на глазах; этот образ начинает меня забавлять, и я смеюсь про себя.

Теперь уже решётчатая дверь должна открыться перед Джованни и с лязгом захлопнуться за ним, чтобы никогда больше не открываться и не закрываться для него. А может, всё уже кончено. Или, возможно, только начинается. Может быть, он ещё сидит в камере, наблюдая – вместе со мной – за наступлением утра. Возможно, уже доносится шёпот из конца коридора, где трое крепких мужчин в чёрном разуваются; у одного из них в руке большое кольцо с ключами; вся тюрьма замерла в ожидании, наполнилась ужасом. Тремя ярусами ниже кто-то бесшумно двигается по бетонному полу, останавливается, закуривает сигарету. Умрёт ли он один? Я не знаю, является ли в этой стране смерть единоличным или коллективным актом. И что он скажет исповеднику?

«Раздевайся, – раздаётся голос во мне, – уже поздно».

Я иду в спальню, где на кровати разложены вещи, которые я надену, а рядом – раскрытый, готовый чемодан. Начинаю раздеваться. В этой комнате есть зеркало, большое зеркало. Оно приковывает меня к себе.

Лицо Джованни качнулось передо мной, как неожиданная вспышка фонаря в тёмной-тёмной ночи. Его глаза… его глаза горят, как у тигра, они смотрят в упор, следя за приближением последнего врага, и волосы у него на теле встают дыбом. Не могу понять, что отражается в его глазах: если это страх, то я ещё никогда не видел страха, а если боль, то она ещё никогда не касалась меня своей рукой. И вот они подходят, вот поворачивается ключ в замочной скважине, вот они хватают его. Он кричит, но лишь раз. Они смотрят на него как бы издали. Они тянут его к двери камеры, коридор вытягивается перед ним, как кладбище его прошлого, тюремные стены кружатся вокруг него. Может быть, он начинает стонать, а может, не произносит ни звука. Путешествие начинается. Но возможно, крикнув сначала, он уже не замолкает, и может быть, его крик раздаётся сейчас, сотрясая все эти камни и железо. Я вижу, как подгибаются у него ноги, как обмякли бёдра и дрожат ягодицы, где начинает стучать невидимый молот. Он взмок или же сухой. Они тащат его, или он идёт сам. У них ужасная хватка, и он не чувствует больше собственных рук.