Иногда после завтрака в городе я оставлял Джованни за столиком в сигаретном дыму, а сам шел к Опере, где располагался офис «Америкен Экспресс», куда мне приходила почта. Джованни редко сопровождал меня, говоря, что чувствует себя не в своей тарелке, когда вокруг много американцев. Они все на одно лицо, утверждал он, – наверное, для него так и было. Мне так не казалось. Впрочем, думаю, у всех американцев действительно есть нечто общее, что и делает их американцами, хотя я не смог бы подобрать этому названия. Я знал, что эта специфическая черта есть и у меня, и знал также, что частично из-за нее тянулся ко мне Джованни. Желая показать, что недоволен мной, он называл меня vrai américain[77], и, наоборот, когда был доволен, говорил, что во мне нет ничего американского. И каждый раз он задевал во мне какую-то струну, какой в нем самом не было. А я злился – злился, когда он называл меня американцем (злился и на себя за то, что злюсь), – ведь тем самым он лишал меня индивидуальности. И злился, когда он не видел во мне американца, тогда выходило, что я вообще непонятно кто.
Однажды, направившись особенно жарким летним днем в «Америкен Экспресс», я был вынужден признать, что эту шумную, жизнерадостно галдящую ораву сразу принимаешь за сообщество. На родине я отчетливо видел у соотечественников различия в манерах, акценте, здесь же все они казались, если специально не вслушиваться, уроженцами Небраски. Дома я обращал внимание на одежду; здесь же видел только дорожные сумки, фотоаппараты, ремни, шляпы – все словно из одного магазина. Дома я видел изюминку в каждой женщине, здесь же самые шикарные дамы казались бесполой пародией на женщину, и даже пожилые матроны, казалось, никогда не испытали утехи плоти. Что до мужчин, их возраст невозможно было определить – все они пахли мылом, видя в нем защиту от опасности, связанной с естественным запахом тела. Один молодой человек, так и сверкающий чистотой, вечной невинностью, но с глазами шестидесятилетнего старика, заказывал со своей улыбающейся женой билеты в Рим. Впрочем, это могла быть и мать, запихивающая в него по утрам овсяную кашу, а Рим мог быть фильмом, на который она обещала его сводить. Но я подозревал, что увиденное только часть картины – и не самая важная. За этими лицами, одеждой, акцентом, грубостью скрывались сила и боль – неосознанные, нереализованные, сила изобретателей и боль отверженных.
Я занял очередь за двумя девушками, которые, как я понял, решили задержаться в Европе и надеялись найти работу через американское посольство в Германии. Одна из них влюбилась в швейцарца, что мне стало ясно из ее тихого и взволнованного разговора с подругой. Подруга призывала ее «занять твердую позицию» – по какому вопросу, я не уяснил, а девушка все кивала головой – скорее от растерянности, чем в знак согласия. У нее был озабоченный и нерешительный вид человека, которому есть что сказать, но непонятно, как это сделать. «Не будь дурочкой», – внушала ей подруга. «Я понимаю, я понимаю», – говорила девушка. Создавалось впечатление, что хотя она не хочет быть дурочкой, но как-то позабыла значение этого слова и не может найти новое.
Меня дожидались два письма: одно – от отца, другое – от Геллы. Раньше Гелла присылала мне только открытки. Опасаясь, что ее письмо может оказаться серьезным, я не стал его читать, а распечатал отцовское. Я прочитал письмо, стоя в тени рядом с беспрерывно хлопавшей входной дверью.
Привет, старина, – писал отец, – ты что, домой совсем не собираешься? Не считай это письмо проявлением старческого эгоизма – я действительно скучаю по тебе. Очень уж долго тебя нет. Понятия не имею, чем ты там занимаешься, а из того, что ты пишешь, об этом не догадаться. Но, мне кажется, рано или поздно ты пожалеешь, что свои лучшие дни провел за океаном, бездельничая, а жизнь тем временем проходила мимо. Ты американец до мозга костей, хотя, может, со мной не согласишься. Надеюсь, ты простишь меня, если я скажу, что поздновато тебе учиться. Тебе ведь скоро тридцатник. Я тоже не молодею, а ты все, что у меня есть. Очень хочется повидаться.
Ты все время просишь прислать денег и, наверно, считаешь меня скрягой. Я не пытаюсь взять тебя измором, и знай, если ты в чем-то действительно будешь нуждаться, я первый приду тебе на помощь. Однако думаю, что окажу тебе медвежью услугу, если дам потратить те небольшие деньги, что у тебя остались. Хочешь вернуться к пустому корыту? Что ты там, черт возьми, делаешь? Расскажи мне, старику, а? Можешь не верить, но я тоже был когда-то молод.
Дальше отец рассказывал, как поживает мачеха, которая тоже хочет видеть меня, сообщал, что поделывают наши общие друзья. Чувствовалось, что мое долгое отсутствие начинает его пугать. Он не понимал, в чем дело. У него были, конечно, некоторые подозрения, которые с каждым днем становились все мрачнее и туманнее, но он не сумел бы облечь их в слова, даже если бы осмелился. Вопроса, который мучил его, отец в письме не задавал, не делал и связанного с ним предложения: Тут замешана женщина? Привези ее к нам. Неважно, кто она. Привези ее, и я помогу вам устроиться. Но он не рискнул задать свой вопрос, потому что не вынес бы отрицательного ответа. Такой ответ показал бы, как разошлись наши пути. Я сложил письмо, засунул его в задний карман и посмотрел на широкий, залитый солнцем парижский бульвар.
По бульвару шел матрос в белой форме, шагал он забавно, как большинство моряков, – вразвалочку, и вид у него был такой деловой, как будто ему предстояло сделать кучу дел за короткое время. Я уставился на него, почти не отдавая себе в этом отчета, и только понимал, что хотел бы оказаться на его месте. Казалось, – и это было необъяснимо, – что таким молодым я никогда не был, таким белокурым и красивым тоже, а мужественность его облика была абсолютно естественна. Увидев его, я почему-то подумал о доме – возможно, дом – не жилище, а непременное условие существования. Я знал, как он выпивает, как держится с друзьями, как тщетно борется с невзгодами и женщинами. Интересно, был когда-нибудь таким мой отец или я? Нет, это невозможно, ведь матрос уверенно шагал по бульвару, словно сноп света, возникший ниоткуда и никем и ничем не связанный. Когда мы поравнялись, он, словно увидев в моих глазах смятение и панику, презрительно бросил на меня бесстыдный, понимающий взгляд, каким, возможно, несколько часов назад смотрел на безвкусно разодетую нимфоманку или проститутку, пытавшуюся убедить его, что она порядочная женщина. И продлись этот контакт еще немного, не сомневаюсь, что красавец-матрос изрек бы что-нибудь вульгарное, вроде: «Привет, милашка! А я тебя знаю». Я торопливо, с каменным лицом прошел мимо, чувствуя, что заливаюсь краской, а сердце бешено колотится в груди. Матрос застиг меня врасплох, ведь я думал совсем не о нем, а о письме в кармане, думал о Гелле и Джованни. Я перешел на другую сторону, боясь оглянуться, и раздумывал, что во мне могло вызвать в нем такое презрение. Я был достаточно взрослым и знал, что дело не в моей походке, не в жестикуляции или голосе, которого, кстати, он не слышал. Тут было что-то другое, но что? Об этом я боялся даже думать. Это было все равно что смотреть на яркое солнце. Я торопливо шагал, не осмеливаясь поднять глаза на прохожих – будь то мужчины или женщины, потому что понял: в моем незащищенном взгляде матрос прочел зависть и желание. Я часто видел такое желание в глазах Жака, и оно вызывало у меня то же презрение, с каким посмотрел на меня матрос. Но будь я способен на любовь и прочти это матрос в моих глазах, ничего бы не изменилось: ведь нежные чувства к молодым людям, которые я обречен испытывать, вызывают еще больший ужас, чем похоть.
Я проделал больший путь, чем предполагал, боясь, что матрос может наблюдать за мной. У реки, на улице Пирамидес, сидя за столиком в кафе, я наконец раскрыл письмо Геллы.
Дорогой, – писала она, – Испания – моя любимая страна, mais ça n’empêche que Paris est toujours ma ville préférée[78]. Я скучаю по его бесшабашным жителям, которые вечно спешат на метро, выпрыгивают из автобусов, лавируют среди мотоциклов, устраивают пробки и восхищаются допотопными скульптурами в нелепых парках. Мне не хватает сомнительного пола дамочек с площади Конкорд. Испания совсем другая. Во всяком случае, этот фривольный дух в ней полностью отсутствует. Наверное, я навсегда осталась бы в Испании, если б раньше не побывала в Париже. Испания – прекрасная страна, солнечная, каменистая и почти безлюдная. Но со временем обилие оливкового масла, рыбы, кастаньет и тамбуринов надоедает. Мне – уж точно. Хочется домой – домой, в Париж. Странно, но прежде я ни одно место на земле не считала домом.
Ничего во мне не изменилось – надеюсь, тебя это обрадует. Меня обрадовало. Испанцы очень милые, но большинство из них ужасно бедные, а богачи невыносимы. Туристы – в основном англичане и американцы – просто отвратительны. Чаще всего они запойные пьяницы, которым (представь, дорогой!) родные платят деньги, только чтоб держать их на расстоянии. (Мне б такую семью!) Сейчас я на Мальорке, которая могла бы быть чудесным местечком, если покидать в море престарелых вдовушек и запретить им пить сухой мартини. Никогда не видела ничего подобного! Эти старые грымзы лакают его с остервенением и строят глазки всем, кто носит штаны, – особенно восемнадцатилетним юнцам. Ну же, Гелла, девочка, осмотрись, сказала я себе. Надо подумать о будущем. Все дело в том, что я люблю себя, дорогую, больше всех. И я разрешила двум молодым людям поухаживать за мной, а сама смотрела, что из этого выйдет. (Сейчас, приняв окончательное решение, чувствую себя отлично. Надеюсь, ты тоже, мой милый рыцарь в доспехах из универсального магазина.)
Английская семья, с которой я познакомилась в Барселоне, втянула меня в скучнейшую поездку в Севилью. Они фанаты Испании и собираются затащить меня на корриду – за все время, что нахожусь здесь, я т