Комната Джованни. Если Бийл-стрит могла бы заговорить — страница 11 из 32

м деле, – как эта их «бедность» бесконечно далека и от меня. Многие черные и белые шли вместе; кто из них кому подражал, не знаю. Они были такие свободные, они ни во что не верили и не понимали, что эта иллюзия – единственная их правда, а их поведение задано им со стороны.

Фонни посмотрел на меня. Был седьмой час.

– Ты как, ничего?

– Ничего. А ты?

– Хочешь поесть где-нибудь здесь или хочешь подождать, пока мы к себе вернемся, или хочешь пойти в кино, или, может, выпить немножко винца, или чего-нибудь покрепче, или пива, или чашку кофе? Или хочешь еще немного погулять, пока не надумаешь? – Он улыбнулся милой, теплой улыбкой и легонько потянул меня за руку, которую раскачивал на ходу.

Мне было хорошо, но в то же время я чувствовала себя неловко. Раньше я никогда не испытывала при нем такого чувства.

– Давай сначала сходим в парк. – Мне почему-то хотелось подольше побыть на воле.

– Ладно. – Он все еще улыбался странной улыбкой, точно с ним вот только что случилось что-то замечательное и пока никто во всем мире этого не знает, кроме него. Но скоро он кому-то все расскажет, этот кто-то буду я.

Мы пересекли людную Шестую авеню. Сколько народу, и все разные, все в погоне за субботним вечером. На нас никто не смотрел, потому что мы шли вдвоем и оба мы были черные. Потом, когда мне случалось проходить по этим улицам одной, все было по-другому, и люди вели себя по-другому, и я уже была далеко не ребенком.

– Пойдем вот так, – сказал он, и мы пошли по Шестой авеню к Бликер-стрит. Потом вышли на Бликер, и Фонни заглянул в большую витрину «Сан-Ремо». Из знакомых ему в «Сан-Ремо» никого не было, все там казались усталыми, мрачными, будто им не хотелось ни бриться, ни переодеваться к этому ужасному для них вечеру. Люди под усталым светом люстр были ветераны неописуемых сражений. Мы все шли и шли. Народу на улицах стало еще больше: подростки, черные и белые, и полисмены. Фонни шел, чуть выше подняв голову, его рука чуть крепче сжимала мою руку. У переполненного кафе толпились на тротуаре мальчишки и девчонки. Автомат крутил «Вот она, жизнь» Ареты. Странно! Люди высыпали на улицы, все гуляли, разговаривали, как всегда и везде, но не чувствовалось тут дружелюбия. Тут было что-то жестокое, пугающее. Бывает, смотришь и видишь: как будто настоящее, а оказывается – призрак, и вдруг заходишься от страха истошным криком. Все будто как в Гарлеме – пожилые люди сидят у себя на крылечках, ребята гоняют по улице, машины медленно двигаются сквозь этот водоворот, полицейская машина стоит на углу, в ней два полисмена, другие не спеша прохаживаются по тротуару. Все как в Гарлеме, но чего-то не хватает, а может, наоборот, добавлено что-то лишнее. Здесь было страшно. Нам приходилось пробираться сквозь толпу с осторожностью, потому что эти люди были слепые. Нас толкали, и Фонни обнял меня за плечи. Мы миновали таверну «Минетта», пересекли Минетта-лейн, миновали газетный киоск на следующем углу и по диагонали пошли в парк, притулившийся в тени новых давящих корпусов Нью-Йоркского университета и новых жилых махин к востоку и к северу. Мы прошли мимо мужчин, из поколения в поколение играющих в шахматы под светом фонарей, и мимо хозяев, прогуливающих своих собак, и мимо светловолосых молодцов в туго обтягивающих брюках, которые быстро взглядывали на Фонни и отрешенно смотрели на меня. Мы сели лицом к арке на каменный парапет недействующего фонтана. Вокруг нас были людские толпы, но я по-прежнему чувствовала эту ужасающую нехватку дружелюбия.

– Мне иногда приходилось ночевать здесь в парке. Не скажу, чтобы это было приятно. – Фонни закурил сигарету. – Тебе дать?

– Сейчас нет. – Раньше мне хотелось побыть на воле. Но теперь меня тянуло куда-нибудь под крышу, подальше от этих людей, прочь из этого парка. – А почему ты здесь ночевал?

– Задерживался допоздна. Не хотел будить своих. А голодный был, ни крошки во рту с утра!

– Мог бы к нам прийти.

– Вас тоже не хотел будить. – Он сунул пачку сигарет обратно в карман. – А теперь у меня тут неподалеку своя берлога. Я тебе ее покажу. Посмотришь какая. – Он взглянул на меня. – Ты озябла, устала. Хочешь чего-нибудь поесть?

– Хочу. А деньги у тебя есть?

– Да. Подработал кое-какую мелочишку. Пошли, детка.

В тот вечер мы нагулялись вволю, потому что Фонни повел меня на запад по Гринвич-Виллидж мимо женской предварительной тюрьмы к маленькому испанскому ресторанчику, где он знал всех официантов, а они все знали его. И эти люди были совсем другие, чем те, что на улицах, их улыбки были совсем другие, и я почувствовала себя гораздо лучше. Была суббота, но час еще ранний, и нас отвели к маленькому столику в глубине зала – не потому, что старались спрятать от любопытных взглядов, а потому, что нам были рады здесь и хотели, чтобы мы посидели у них подольше.

Я не часто бывала в ресторанах, но Фонни бывал, кроме того, он немного знал испанский, и я почувствовала, что официанты поддразнивают его из-за меня. А потом, когда мне представили того, который должен был обслуживать наш столик, – некоего Педросито, судя по уменьшительному имени самого молоденького здесь, – я вспомнила, что на нашей улице нас с Фонни прозвали Ромео и Джульетта и вечно подтрунивали над нами. Но не так, как здесь.

Я иногда отпрашиваюсь с работы, если можно повидаться с Фонни днем, а потом еще раз в шесть часов, и тогда прихожу из Центра в Гринвич-Виллидж, сажусь в глубине зала, и меня кормят здесь, не тратя лишних слов, заботливо следя, чтобы я поела – хоть немножко. Сколько раз Луисито, который недавно приехал из Испании и с трудом объяснялся по-английски, убирал тарелку с нетронутым, остывшим омлетом его собственного приготовления и приносил другой, горячий, говоря: – Сеньорита? Por favor[143]. Ему и вашему muchacho[144] надо, чтобы вы были сильная. Он не простит, если мы позволим вам голодать. Мы его друзья. Он нам доверяет. Вы тоже должны доверять. – Он наливал мне немножко красного вина. – Вино – это хорошо. Медлен-но! – Я отпивала глоток. Он улыбался, но не отходил от меня, пока я не принималась за еду. Потом: – Будет мальчик, – говорил он, улыбаясь, и уходил. Они помогли мне одолеть не один страшный день. Это самые хорошие люди из всех, кого я знала в Нью-Йорке. Они берегли меня. Когда ездить мне стало труднее, когда я отяжелела – Джозеф, Фрэнк и Шерон – все работали, а Эрнестина, как всегда, воевала, – эти люди делали вид, будто у них какие-то дела поблизости от тюрьмы, и с самым обычным и естественным видом, а для них это и было естественно, подвозили меня к своему ресторанчику, а к шести часам доставляли опять к тюрьме. Я не забуду этого: они все понимали.

Но в тот субботний вечер мы еще не знали наперед, что случится. Фонни ничего не знал, и нам было хорошо, всем нам было хорошо. Я выпила одну рюмочку «Маргариты», хотя мы понимали, что это воспрещается нашим поганым, сучьим законом, а Фонни выпил виски, так как в двадцать один год пить уже разрешено. У него большие руки. Он взял мои и спрятал в них свои – большие. «Я хочу кое-что показать тебе немного погодя», – сказал он. Не знаю, чьи руки дрожали – мои или его, кто прятал их, кто сжимал. «Ладно», – ответила я. Фонни заказал паэлью, и, когда ее подали, мы разомкнули руки, и он по всем правилам хорошего тона положил мне мою порцию. «Следующий раз твоя очередь», – сказал он, мы рассмеялись и стали есть. И пили вино. И на столике у нас горели свечи. И, входя в ресторан, люди как-то странно посматривали на нас. «Ничего, здешние хозяева народ знакомый», – сказал Фонни, и мы снова рассмеялись и почувствовали, что нам ничего не грозит.

Я никогда не видела Фонни вне того мира, в котором мы с ним жили. Я видела его, когда он бывал со своим отцом, матерью, с сестрами, видела его у нас дома. Но сейчас, вспоминая об этом, я не уверена, видела ли я его когда-нибудь по-настоящему рядом с собой. С той самой минуты, когда мы уходили из ресторана, и все официанты смеялись и говорили с ним по-испански и по-английски, и лицо у Фонни стало такое открытое, каким я его никогда не видела, хохотали и он, и они тоже, все вместе, всем нутром, – с той самой минуты я поняла, что никогда, собственно, не видела его в том мире, в котором он жил. Может, только теперь я и увидела его рядом с собой, потому что он стоял, отвернувшись от меня, и хохотал, не выпуская моей руки. Он был посторонний мне, но спаян со мной. Я никогда не видела его в обществе других мужчин. Я никогда не видела, сколько любви и уважения могут чувствовать друг к другу мужчины.

С тех пор у меня было время подумать об этом. По-моему, когда женщина в первый раз видит то, о чем я говорю – правда, я сама еще не стала женщиной, – она видит это прежде всего потому, что любит этого человека, иначе ей ничего не понять. Такое откровение может быть потрясающим. И в наше психованное время, в нашей психованной стране многие женщины, даже большинство женщин, видят, чем грозит им это тепло и эта сила чувств. Им кажется, будто их напрочь исключили из игры. Но дело-то в том, что они слышат, если можно так выразиться, некий язык, который им не расшифровать и, следовательно, не освоить, и сколько бы женщины ни протестовали против этого, на самом-то деле им страшно не оттого, что мужчины исключили их из игры, а наоборот – включили в нее навечно. Только мужчина способен увидеть в женщине ту девушку, которой она когда-то была. Эту тайну можно открыть лишь единственному и лишь по его настоянию. А у мужчин если и есть тайны, то лишь от женщин, и они взрослеют не так, как взрослеет женщина. Мужчине гораздо труднее стать взрослым, и времени на это уходит больше, и без помощи женщин ему этого не сделать. Вот тайна, которая может ужаснуть и поставить в тупик женщину, вот ключ к ее глубочайшему горю. Следить за мужчиной и руководить им должна она, но роль ведущего принадлежит ему, и на первый взгляд он всегда уделяет гораздо больше внимания товарищам, чем ей. Но эта шумная, показная открытость по отношению друг к другу помогает им справляться с молчанием и затаенностью женщин, с тем молчанием и затаенностью, в которых заложена правда о мужчинах и высвобождение ее. Мне кажется, что обида – обида, скрывающая безмерный ужас, коренится в том, что женщина по рукам и по ногам связана обликом, который, по ее мнению, придает ей в своем воображении мужчина, – обликом, в котором она предстает перед ним ежечасно, ежедневно: именно так женщина становится женщиной. Но мужчина существует в своем собственном представлении и не хочет полагаться на милость женского представления о нем. Во всяком случае, в наше психованное время, в нашей психованной стране все это выглядит нелепо, когда вспомнишь, что женское воображение принято считать более богатым, чем мужское. Это вообразили мужчины, а в действительности все обстоит как раз наоборот. Именно потому, что женщина всегда замкнута в круге мужской жизни, у нее нет ни времени, ни нужды давать волю воображению. И тут уж действительно ум за разум заходит, если принимаешь всерьез ту мысль, что мужчина, которому не страшно довериться собственному воображению (а он только ему и доверяет), лишается мужественности. Этот факт красноречивый, многое говорящий о нашей стране, так как, если ты стремишься только к тому, чтобы делать деньги, воображение тебе нужно меньше всего. И женщины, кстати, тут ни при чем, да и мужчины тоже.