Комната Джованни. Если Бийл-стрит могла бы заговорить — страница 28 из 32

– Нет. Мне дал ее адвокат Алонсо Ханта – того Ханта, которого вы обвиняете в изнасиловании.

– Не понимаю, о чем вы говорите!

– А по-моему, понимаете.

– Слушайте! Я против вас ничего не имею. Но, будьте добры, уйдите отсюда.

Она дрожит, того и гляди расплачется. Стискивает свои смуглые руки, прижимает их к груди, будто удерживаясь, чтобы не дотронуться до Шерон.

– Я хочу выручить человека из тюрьмы и за этим приехала сюда. Этот человек – будущий муж моей дочери. И он вас не насиловал.

Она вынимает из сумки фотографию, где я и Фонни.

– Вот посмотрите.

Женщина снова отворачивается от нее, садится на незастеленную кровать и смотрит в окно.

Шерон подходит к ней.

– Ну, поглядите! Прошу вас! Эта девушка – моя дочь. Рядом с ней Алонсо Хант. Это он вас насиловал?

Женщина не желает смотреть ни на фотографию, ни на Шерон.

– Это он изнасиловал вас?

– Одно только могу сказать вам, леди, вас никто никогда не насиловал.

Она бросает мгновенный взгляд сначала на фотографию, потом на Шерон.

– Да, похож. Только тот не смеялся.

Проходит минута, и Шерон говорит:

– Можно я сяду?

Женщина молчит и только вздыхает и складывает руки на коленях. Шерон садится на кровать рядом с ней.

В доме звучат тысячи две радиоприемников, и все они передают одно: Би Би Кинга. Шерон не может сказать точно, что именно он поет, но она узнает ритм песни. Громче, настойчивее, жалобнее эта песня еще никогда не звучала. Не звучала так решительно, с такой угрозой. Ее ритм рождает отклик в человеческих голосах, его подхватывает море, то море, что блещет и блещет за пределом мусорных куч фавелы.

Шерон сидит и слушает, слушает музыку, как никогда еще не слушала. Лицо женщины повернуто к окну. Шерон думает: что она там слышит, что она видит? Может, ей ничего и не видно и не слышно? Сидит, и в лице – упрямая, неподвижная беспомощность, худые руки безвольно брошены между колен, точно ей не раз уже случалось попадать в капканы.

Шерон смотрит на худую спину этой женщины, ее курчавые и темные у корней волосы начинают подсыхать. Ритм песни становится все напряженнее, слушать это почти невыносимо, ритм звучит в голове у Шерон, она чувствует, что вот-вот лишится рассудка.

Шерон того и гляди заплачет, сама не зная почему. Она встает с кровати и идет на звуки этой музыки. Смотрит на детей, переводит взгляд на море. Вон там подальше арка вроде той, что привела ее сюда. Она отворачивается от окна и смотрит на женщину. Та сидит, уставившись себе под ноги.

– Вы здесь и родились? – спрашивает ее Шерон.

– Слушайте, леди! Прежде чем вы еще чего-нибудь наговорите, позвольте мне сказать вам, что вы ничего от меня не добьетесь. Я здесь не одна, я не беспомощная, имейте в виду, у меня есть друзья!

И она бросает на Шерон яростный, неуверенный, затравленный взгляд. Но не двигается с места.

– Я вам не угрожаю. Только хочу выручить человека из тюрьмы.

Женщина поворачивается к Шерон спиной.

– Человека ни в чем не повинного, – добавляет Шерон.

– Леди, уверяю вас, вы не туда попали. Нам с вами не о чем говорить. И я ничем не могу вам помочь.

Шерон ищет другой подход к ней.

– Долго вы жили в Нью-Йорке?

Женщина швыряет окурок в окно.

– Слишком долго.

– И своих детей оставили там?

– Слушайте! Не трогайте моих детей!

В комнате становится жарко, Шерон снимает свой легкий жакет и снова садится на кровать.

– Я… – осторожно выговаривает она. – Я тоже мать.

Женщина смотрит на Шерон, стараясь отгородиться от нее презрительным взглядом. Но, хотя чувство зависти ей знакомо, презирать она не умеет.

– Почему же вы вернулись сюда? – спрашивает ее Шерон.

Такого вопроса женщина не ожидала. Да и Шерон не собиралась задавать его.

И пока они смотрят друг на друга, этот вопрос мерцает между ними, как переливы света на волнах.

– Вы мать, вы сами так сказали, – наконец говорит женщина, встает и снова подходит к окну.

На этот раз Шерон идет следом за ней, и они вместе смотрят на море. От этого хмурого ответа женщины мысли у Шерон намного проясняются. Она слышит в ее словах мольбу и заговаривает с ней уже по-другому:

– Дочка! В этом мире с нами случаются страшные вещи, и мы все способны творить страшное. – Она пристально смотрит в окно и следит за Викторией. – Я была женщиной до того, как ты ею стала. Помни это. Но… – И, повернувшись, она привлекает Викторию к себе, трогает ее тонкие пальцы, костлявые руки и заговаривает с ней, будто со мной: – За ложь приходится расплачиваться. – И пристально смотрит на женщину. Женщина смотрит на нее. – Ты, дочка, посадила в тюрьму человека, которого и в глаза не видела. Ему двадцать два года, он хочет жениться на моей дочери, и… – глаза Виктории снова встречаются с ее глазами, – он черный. – Она отпускает Викторию и поворачивается к окну. – Как мы.

– Но я его видела.

– Ты видела его в полиции, когда их выстроили на опознание. Вот когда ты его увидела. В первый и единственный раз.

– Откуда у вас такая уверенность?

– Я его еще мальчишкой знала.

– Хм! – хмыкает Виктория и порывается уйти. Слезы стоят в ее темных, полных горечи глазах. – Знали бы вы, сколько женщин вот так же мне говорили! Они не видели его, как я видела… когда он набросился на меня. Таких они никогда не видят. Почтенные женщины, вроде вас… они этого никогда не видят. – Слезы катятся у нее по лицу. – Вы, может, знали славного маленького мальчика, и он, может, стал милым человеком – когда бывал с вами. Но вы не видели, каким был тот, который… сделал… сделал со мной такое!

– Но ты твердо уверена, – спрашивает Шерон, – что видела его?

– Да. Видела. Меня привели туда и велели показать который, и я показала. Вот и все.

– Но это было… это случилось в темноте. А Алонсо Ханта ты увидела при свете.

– В вестибюле горел свет. Сколько надо, столько я и видела.

Шерон снова хватает ее за руки и дотрагивается до распятия.

– Дочка! Дочка! Господом Богом тебя молю!

Виктория смотрит на руку, касающуюся ее распятия, и вскрикивает. Такого крика Шерон никогда в жизни не слышала. Виктория вырывается у Шерон из рук и бежит к двери, приоткрытой все это время. Она плачет и кричит:

– Уходите! Уходите отсюда!

Двери на площадке отворяются. В комнату заглядывают люди. Шерон слышит гудки такси: раз-два, раз-два, раз-два-три, раз-два-три. Виктория выкрикивает что-то по-испански. Пожилая женщина – одна из тех, что стоят в дверях, – входит в комнату и обнимает Викторию. Виктория с плачем припадает к ее груди, и женщина, не взглянув на Шерон, уводит Викторию прочь. Но остальные смотрят на Шерон, и единственное, что Шерон слышит, – это гудки, которые дает Хайме.

Они смотрят на нее, на то, как она одета. Ей нечего сказать этим людям. Она выходит на площадку. Легкий летний жакет придерживает локтем, в одной руке у нее сумка, в другой фотография, где я с Фонни. Она медленно проходит мимо этих людей и медленно, чувствуя на себе их взгляды, спускается по лестнице. На каждой площадке люди. Она выходит во двор, на улицу. Хайме распахивает перед ней дверцу такси. Она садится в машину, Хайме захлопывает дверцу и, не говоря ни слова, увозит ее.


Вечером она идет в клуб. Но швейцар говорит ей, что сеньора Альвареса сегодня вечером не будет, что столиков для женщин без спутников у них нет и что вообще клуб переполнен.


Человеческий мозг, подобно некоторым предметам, собирает на себя пыль. Ни эти предметы, ни человеческий мозг не имеют понятия, почему на них что-то оседает. Но раз уж осело, так ничего не попишешь. Вот так и со мной – после того, что произошло у овощной лавки, Белл стал попадаться мне на каждом шагу.

Тогда я еще не знала, как его фамилия. Узнала только в тот вечер, когда сама его спросила. А номер его бляхи запомнился мне еще до того.

Он, конечно, часто встречался мне на улицах, но полисмены все одинаковые. А потом обнаружилось, что у него рыжие волосы и голубые глаза. Ему было за тридцать. В походке он подражал Джону Уэйну – вышагивал с таким видом, будто шел наводить порядок во вселенной и свято верил в свое поганое назначение. Злой, глупый гад с недоразвитым умишком. Такой же толстопузый, толстозадый, как и его герои, с пустыми, как у Джорджа Вашингтона, глазами. Но я начала понемногу разбираться в пустоте этих глаз. И то, в чем я разбиралась, начинало пугать меня до смерти. Если посмотреть прямо в эту немигающую голубизну, в эту булавочную головку в самом центре глаза, там откроется бездонная злоба и холодная, ледяная порочность. Если тебе посчастливится, ты для этих глаз не существуешь. Если же эти глаза заметят тебя со своих высот, если ты существуешь в невероятно студеной зиме за этими глазами, ты – меченый, меченый, меченый, как человек в черном пальто, который ползет, бежит по снежному полю. Глаза негодуют на твое присутствие в этом пейзаже, портящее вид. Пройдет несколько минут, и черное пальто будет лежать неподвижно, становясь красным от крови, и снег будет красным, а глаза негодуют и на это, и им только раз моргнуть – как снег будет сыпать и сыпать и своей белизной покроет все. Я попадалась Беллу, иной раз когда шла с Фонни, а иногда и одна. Если я шла с Фонни, эти глаза смотрели прямо вперед, в холодеющее солнце. Если я шла одна, глаза вцеплялись в меня кошачьими коготками, проходились по мне, точно грабли. Такие смотрят прямо только в глаза своей поверженной жертвы. Других глаз они не замечают. То же самое бывало и с Фонни, когда он шел один. Глаза Белла обшаривали черное тело Фонни с откровенной жестокостью похоти и точно зажигали паяльную лампу, нацеливая ее прямо в пах ему. Когда их пути скрещивались и я была с Фонни, он смотрел на Белла в упор, Белл же смотрел прямо перед собой. Я еще тебя прищучу, мальчик, говорили глаза Белла. Нет, не будет этого, говорили глаза Фонни. Я соберу все свое барахло и драпану отсюда.

Мне было страшно, потому что я понимала: на улицах Гринвич-Виллидж мы совершенно одни. Никому до нас нет дела, а тех, кто нас любит, здесь нет.