Правда, по-моему, Америка для кого хочешь не рай, а если так, то дни Господа Бога сочтены. Люди говорят, будто они этому Богу служат, а как и чем служат, сами не знают. Чувство юмора у него, прямо скажу, препоганое. Будь он мужчиной, наподдать бы ему под зад коленкой, чтобы сбить с него спесь. Но это если бы ты сама была мужчиной.
В Олбани моя мать встретилась с Джозефом, моим отцом, встретилась с ним на автобусной станции. Она только что уволилась с работы, и он тоже только что уволился с работы. Джозеф на пять лет старше ее, он служил носильщиком на автобусной станции. Приехал в Олбани из Бостона, а специальность у него была тогда – матрос с торгового судна. Но в Олбани он застрял, главным образом, из-за одной немолодой женщины, которая тогда с ним жила и которая не отпускала его в плаванье. И вот когда моя мать, Шерон, вошла на автобусную станцию с маленьким картонным чемоданчиком, испуганно глядя по сторонам большущими глазами, у него с той женщиной дело шло на разрыв. Работа на автобусных станциях Джозефу не нравилась. А в те годы шла война в Корее, и он знал, что, если не уйдет в плаванье в ближайшее время, быть ему в армии, а для него хуже этого ничего не было. И как иногда случается в жизни, у них у обоих все дошло до точки, в одно и то же время дошло. Вот тут и появилась Шерон.
Джозеф говорит, и я ему верю, что как увидел он эту женщину, когда она отошла от кассы и села на скамейку – сидит одна и озирается по сторонам, – так сразу решил, что больше он ее из виду не выпустит. Она прикидывалась этакой лихой, занозистой дамочкой, а на самом-то деле сидела и со страху помирала. Он говорит, меня смех разобрал на нее глядя, но такие у нее были испуганные глаза, что не до смеху, только бы не расплакаться.
Времени он не стал терять и подошел к ней.
– Я извиняюсь, мисс, вы случайно не в город едете?
– В какой город? В Нью-Йорк?
– Да, мисс. В Нью-Йорк.
– Да, – сказала она, глядя на него во все глаза.
– Я тоже туда, – сказал он, тут же решив ехать и зная, что денег на билет у него хватит. – Только я плоховато Нью-Йорк знаю. А вы?
– Тоже не очень, – сказала она и совсем уж всполошилась, потому что ей было непонятно, что это за чудик такой и что ему от нее нужно. В Нью-Йорке она бывала несколько раз со своим ударником.
– У меня в Нью-Йорке дядя живет, – сказал он. – Дал мне свой адрес, может, вы знаете, где это? – Нью-Йорка он почти не знал, выходил в плаванье большей частью из Сан-Франциско и дал маме адрес – первое, что пришло в голову, и она совсем уж потерялась. Адрес был где-то недалеко от Уолл-стрит.
– Да, знаю, – сказала мама. – Но, по-моему, цветные там не живут. – Она не посмела сказать этому психу, что в тех местах вообще никто не живет, что жилья там нет и никогда не было, одни кафетерии, склады и разные конторы. – Там только белые, – сказала она и стала озираться, куда бы ей убежать.
– Точно, – сказал он. – Мой дядя белый. – И сел рядом с ней.
Ему надо было в кассу за билетом, но он боялся от нее отойти, боялся, что она удерет от него. А тут подали автобус, и она встала. Он тоже встал, поднял ее чемоданчик, сказал: «Разрешите», взял ее под локоть и прошел с ней к билетной кассе, и, пока он покупал себе билет, Шерон стояла рядом с ним. Что ей оставалось делать? Разве только крикнуть: «Помогите!», а помешать ему сесть в автобус она все равно не могла. Она надеялась, что как-нибудь отделается от него до того, как они приедут в Нью-Йорк.
Словом, в последний раз видел мой папа эту автобусную станцию, в самый последний раз тащил чьи-то чемоданы.
Отделаться от него до Нью-Йорка ей, конечно, не удалось, и он что-то не очень спешил разыскать там своего белого дядюшку. Когда приехали, он помог ей снять комнату в меблирашках, сам же устроился в доме для приезжих Ассоциации молодых христиан. А на другой день пришел за ней с утра и повел ее завтракать. Через неделю он на ней женился и ушел в плаванье, а моя мать, малость ошарашенная всем этим, осталась налаживать свою жизнь.
Она, я думаю, отнесется к моему признанию о ребенке как надо, сестра Эрнестина тоже. Папа, пожалуй, начнет бушевать, но это потому, что он не знает о своей дочери того, что знают мама и Эрнестина. Вот так. Он беспокоиться-то будет по-своему, и это беспокойство проявится в нем сильнее, чем у них.
Когда я наконец взобралась на нашу верхотуру, дома никого не было. Мы живем здесь уже пятый год, жилье у нас неплохое, хотя это и новостройка. Мы с Фонни думали приспособить себе какую-нибудь мансарду в Гринвич-Виллидж и уже много таких осмотрели. Что-нибудь лучшее для нас и придумать было бы трудно, потому что комната в новостройке нам не по карману, и Фонни их ненавидит, и там Фонни не нашлось бы места, где заниматься скульптурой. Другие дома в Гарлеме еще хуже новостроек. В таком жилье не начнешь новую жизнь, слишком много с ним связано, в таком не захочешь растить своего ребенка. Но как подумаешь обо всем этом, так сразу вспомнишь, сколько детей родилось там, где крысы величиной с кошку, где тараканы не меньше мышей, щели шириной с палец взрослого человека, и ничего – выжили. О тех, кто не выжил, и вспоминать не хочется, а сказать правду, так всегда становится грустно, когда думаешь об одолевавших такую жизнь или о тех, кто еще одолевает ее.
Я не пробыла дома и пяти минут, как вернулась мама. Она вошла с хозяйственной сумкой в руке, в хозяйственной, как я ее называю, шляпе – потрепанном бежевом берете.
– Ну, как дела, малыш? – Она улыбнулась, но бросила на меня испытующий взгляд. – Как там Фонни?
– Да все так же. Молодцом. Шлет всем привет.
– Хорошо. Адвоката видела?
– Сегодня нет. Мне к нему в понедельник, после работы.
– А был он у Фонни?
– Нет.
Она вздохнула, сняла берет и положила его на телевизор. Я взяла сумку, и мы пошли на кухню. Мама стала разбирать покупки.
Я наполовину прислонилась, наполовину присела на раковину и посмотрела на маму. Потом мне вдруг стало страшно, и в животе у меня будто что-то дрогнуло. Потом я подумала, что беременна уже третий месяц, что сказать надо. Пока еще ничего не заметно, но придет день, и мама опять бросит на меня испытующий взгляд.
И потом вдруг, когда я вот так не то стояла, прислонившись, не то сидела на раковине, а мама была у холодильника, критически осматривала курицу и потом убрала ее, напевая что-то себе под нос – как напеваешь, когда в мыслях у тебя что-то тревожное, что-то тягостное, что вот-вот грянет, вот-вот ударит по тебе, – у меня вдруг появилось такое чувство, будто она уже все знает, давно узнала и только ждет, когда я скажу ей.
Я сказала:
– Мама…
– Да, малыш? – все еще напевая себе под нос.
Но я молчу. И тогда она захлопнула дверцу холодильника, повернулась и посмотрела на меня.
Я заплакала. Такой у нее был взгляд.
Минутку она так и простояла у холодильника. Потом подошла ко мне и положила руку мне на лоб, другой тронула меня за плечо. Она сказала:
– Пойдем ко мне. А то скоро отец и Эрнестина придут.
Мы пошли к ней в комнату. Мама затворила дверь и мы сели на кровать. Она не дотронулась до меня, не двигаясь, сидела на кровати. Ей, верно, надо было взять себя в руки, потому что я-то очень уж расклеилась.
Она сказала:
– Тиш. Ну что это ты! Нашла о чем плакать! – Она придвинулась ближе ко мне. – Фонни сказала?
– Только сегодня. Я решила, что ему надо первому.
– Правильно. А он, наверно, ухмыльнулся от уха до уха? Да?
Я посмотрела на нее искоса и засмеялась.
– Да. Конечно.
– Ты… постой, дай сообразить… наверно, месяца три?
– Почти.
– Чего же ты плачешь?
Тут она дотронулась до меня, обняла и стала покачивать, а я все плачу.
Мама дала мне носовой платок, и я высморкалась. Она подошла к окну и тоже высморкалась.
– Теперь слушай, – сказала мама. – Хватит с тебя забот, нечего дурака валять и убиваться: вот, мол, какая я непутевая. Не такой я тебя вырастила. Будь ты непутевая девка, не сидела бы ты сейчас у меня на кровати, а работала бы под началом у тюремного надзирателя.
Мама вернулась ко мне и села рядом. Она, видно, ломала голову, подыскивала нужные слова, чтобы выразить свои мысли.
– Тиш, – сказала она. – Когда нас привезли сюда, белый человек не посылал священников читать над нами разные речи, если приходило нам время рожать младенцев. И вы с Фонни все равно были бы сейчас вместе – венчанные или невенчанные, если бы не тот же белый человек. Так вот слушай, как тебе дальше быть. Береги ребенка, что бы там ни случилось. Вот она твоя забота и только твоя. За тебя этого никто не сделает. А мы – все мы будем рядом с тобой. И не беспокойся, мы вызволим Фонни из тюрьмы. Это будет нелегко, знаю, все знаю, но ты не беспокойся. А ребятенок… да для Фонни лучше ничего и быть не может. Ему этот ребятенок нужен. Он с ним все одолеет…
Она поддела одним пальцем меня за подбородок – есть у нее такая манера – и с улыбкой посмотрела мне в глаза.
– Втолковала я тебе, Тиш, как надо поступать?
– Да, мама. Да.
– Ну, так вот – скоро придут папа и Эрнестина, мы сядем все за стол, и я сама оглашу нашу семейную новость. Так будет проще. Как ты считаешь?
– Да. Да.
Она встала с кровати.
– Ты это сними с себя, ложись и полежи. А потом я за тобой приду.
Она отворила дверь.
– Хорошо, мама… Мама!
– Да, Тиш?
– Спасибо тебе, мама.
Она рассмеялась.
– Не знаю, дочка, за что ты меня благодаришь, но пожалуйста, пожалуйста, хоть и не стоит того.
Она притворила за собой дверь, и я услышала, как она ходит по кухне. Я сняла туфли и пальто и вытянулась на кровати. Был тот час, когда начинает темнеть, когда с улицы начинают доноситься вечерние звуки.
Зазвонил звонок. Я услышала, как мама крикнула: «Сейчас открою!» и снова вошла ко мне. Она несла стаканчик с водой, куда была добавлена самая малость виски.
– Ну-ка. Сядь. Выпей. Это тебе поможет.
Потом притворила за собой дверь спальни, и я услышала постукивание ее каблуков в коридоре, ведущем к входной двери. Это пришел папа, он был в хорошем настроении, и до меня донесся его смех.