Комната с привидениями — страница 69 из 97

упал на дежурство. Мы договорились, что к этому времени я и приду.

Вечер выдался чудесный, и я вышел пораньше, чтобы им насладиться. Солнце еще не село, когда я очутился на дорожке, что вела вдоль железнодорожной выемки. Прогулка займет у меня час, рассудил я: полчаса в одну сторону и полчаса обратно, — и сразу после заката я спущусь к будке сигнальщика.

Прежде чем отправиться в путь, я подошел к краю и машинально взглянул вниз — именно с этой точки я впервые заметил будку. Не могу описать, какой ужас меня охватил, когда я увидел у самого входа в туннель того самого человека: левой рукой он заслонял лицо, а правой исступленно размахивал в воздухе.

Мое неописуемое смятение длилось всего мгновение, ибо в следующее я осознал, что это не призрак, а живой человек, причем неподалеку толпились другие люди — им-то, как я понял, и предназначался этот жест. Красный сигнал опасности еще не был включен. Возле семафорного столба я приметил новое сооружение — наспех сколоченный шалаш из досок и брезента размером с кровать.

Не в силах избавиться от ощущения, что стряслась беда (и преисполненный страха, что беда эта произошла не иначе как от того, что я оставил сигнальщика в одиночестве и никого не послал ему на помощь), я спешно спустился по тропе на дно выемки и спросил у собравшихся:

— Что тут произошло?

— Нынче утром сигнальщика убило, сэр.

— Но ведь не того, кто дежурил в этой будке?

— Его самого.

— Не моего знакомого?

— Если вы были знакомы, сэр, то сразу его узнаете, — ответил мне тот, кто говорил со мной от имени остальных, и, почтительно сняв шляпу, приподнял край брезента. — Лицо у него цело.

— О, как же это случилось, как случилось? — принялся спрашивать я, обращаясь то к одному из присутствующих, то к другому, когда палатку закрыли.

— Поезд его сбил, сэр. Работу свою он знал, как никто другой в Англии, но по какой-то причине шел слишком близко к путям. Дело было средь бела дня. Сигнальщик держал в руке зажженный фонарь. Когда поезд выехал из туннеля, он стоял к нему спиной, вот и… Машинист нам показывал, как все произошло. Покажи и ему, Том.

Мужчина в простом черном комбинезоне кивнул и вернулся на то же место у входа в туннель.

— Когда я одолел изгиб туннеля, сэр, то сразу его приметил: словно в подзорную трубу глядел. Скорость сбавить я бы все равно не успел, но ведь знал, что он человек осторожный. Гудка моего он почему-то не слышал, вот я и перестал гудеть. Когда мы уже должны были на него наехать, я закричал…

— Что именно?

— «Эгей! Там, внизу! Берегись! Ради бога, прочь с дороги!»

Я вздрогнул.

— Ох, это было так ужасно, сэр. Я все кричал, кричал… Глаза загородил вот так, чтоб не видеть, и до последнего махал ему рукой, но без толку.

Не желая дальше вдаваться в удивительные обстоятельства этого дела, дабы не уделить больше внимания одному, нежели другому, хочу напоследок отметить одно странное совпадение: машинист выкрикивал не только те слова, что столь неотступно преследовали сигнальщика, но и те, которые я сам — не он — мысленно присовокупил к изображенному им отчаянному жесту.

Рождественская елка

Сегодня вечером я наблюдал за веселой гурьбой детей, собравшихся вокруг рождественской елки, — милая немецкая затея! Елка была установлена в центре большого круглого стола и поднималась высоко над их головами. Она ярко светилась множеством маленьких свечек, искрилась и сверкала блестящими украшениями. Тут были розовощекие куклы, притаившиеся в зеленой чаще; настоящие часики (во всяком случае, с подвижными стрелками, которые можно было передвигать), качавшиеся на мохнатых ветках; полированные стульчики, столики и кроватки, шкафчики и другие предметы обихода (на диво сработанные из жести в самом Уолвергемптоне[12]), насаженные на сучья, точно обстановка сказочного домика; были здесь и хорошенькие круглолицые человечки, куда приятнее с виду, чем иные люди, и неудивительно: ведь головы у них откручивались, и они оказывались начинены леденцами; были скрипки и барабаны, бубны, книжки, рабочие ларчики и шкатулки с красками, конфетами, секретами — то есть всякого рода; были побрякушки для девочек постарше, сверкавшие куда ярче, чем золото и бриллианты взрослых; самого забавного вида корзиночки и подушечки для булавок; ружья, сабли и знамена; волшебницы, стоявшие в заколдованном кругу из картона и предсказывавшие судьбу; волчки, кубари, игольницы, флакончики для нюхательных солей, «вопросы-ответы», бутоньерки, настоящие фрукты, оклеенные фольгой, искусственные яблоки, груши, грецкие орехи с сюрпризом внутри — словом, как шепнула в восхищении своей подружке одна стоявшая передо мной хорошенькая девочка, было там «все на свете и даже больше». Этот пестрый набор предметов, висевших на дереве, как волшебные плоды, и отражавших яркий блеск взоров, направленных на них со всех сторон — причем иные из алмазных глаз, любовавшихся ими, приходились еле-еле на уровне стола, а некоторые светились испуганным восторгом у груди миловидной матери, тетки или няньки, — являл собой живое воплощение детской фантазии; и мне подумалось, что все: и деревья, которые растут, и вещи, что создаются на земле, — в наши детские годы расцветает буйной красотой.

И вот, когда я вернулся к себе, одинокий, один во всем доме не спавший, мои мысли, послушные очарованию, которому я не хочу противиться, потянулись к моему далекому детству. Я пытаюсь сообразить, что каждому из нас ярче всего запомнилось на ветках рождественской елки наших юных дней — на ветках, по которым мы карабкались к действительной жизни.

Прямо посреди комнаты, не стесняемое в росте ни близко подступившими стенами, ни быстро достижимым потолком, высится дерево-призрак. И когда я гляжу снизу вверх в мглистый блеск его вершины, ибо примечаю за этим деревом странное свойство, что растет оно как бы сверху вниз, к земле, заглядываю в мои первые рождественские воспоминания!

Сперва я вижу только игрушки. Там, наверху, среди зеленого остролиста и красных ягод, ухмыляется, засунув руки в карманы, акробат, который нипочем не хочет лежать смирно. Кладу его на пол, а он, толстопузый, упрямо перекатывается с боку на бок, покуда не умается, и пялит на меня свои рачьи глаза. И тогда я для виду хохочу вовсю, а сам в глубине души боюсь его до крайности. Рядом с ним — эта адская табакерка, из которой выскакивает проклятый советник в черной мантии, в отвратительном косматом парике и с разинутым ртом из красного сукна: он совершенно несносен, но от него никак не отделаешься, потому что у него есть обыкновение даже во сне, когда его меньше всего ожидаешь, величественно вылетать из гигантской табакерки, как и та хвостатая лягушка, там поодаль. Никогда не знаешь, не вскочит ли она ни с того ни с сего. А когда, пролетев над свечкой, сядет вдруг тебе на ладонь, показывая свою пятнистую спину — зеленую в красных крапинках, — она просто омерзительна. Картонная леди в юбках голубого шелка, прислоненная к подсвечнику и готовая затанцевать, добрая и красивая, чего не скажешь о картонном человечке, побольше ее, которого вешают на стену и дергают за веревку: нос у него какой-то зловещий, а когда закидывает ноги самому себе за шею, причем проделывает это очень часто, он просто ужасен, с ним жутко оставаться с глазу на глаз.

Когда эта страшная маска впервые посмотрела на меня? Кто ее надел и почему я до того перепугался, что встреча с ней составила эру в моей жизни? Сама по себе маска не безобразна; она задумана скорее смешной, так почему же ее жесткие черты были так неприятны? Не потому, конечно, что она скрывала лицо человека: прикрыть лицо мог бы и фартук, — но хоть я и предпочел бы, чтоб и его откинули, фартук не был бы так противен, как эта маска. Или дело в том, что маска неподвижна? У куклы тоже неподвижное лицо, но я же ее не боялся. Или, может быть, при этой явной перемене, свершаемой с настоящим лицом, в мое трепетное сердце проникало отдаленное предчувствие и ужас перед той неотвратимой переменой, которая свершится с каждым лицом и сделает его неподвижным? Ничто не могло меня с ней примирить. Ни барабанщики, издававшие заунывное чириканье, когда вертишь ручку; ни целый полк солдатиков с немым оркестром, которых вынимали из коробки и натыкали одного за другим на шпеньки небольшой раздвижной подставки; ни старуха из проволоки и бурого папье-маше, отрезавшая куски пирога двум малышам, — долго-долго ничто не могло меня по-настоящему утешить. Маску поворачивали, показывая мне, что она картонная, наконец заперли в шкаф, уверяя, что больше никто ее не наденет, — но и это ничуть меня не успокоило. Одного воспоминания об этом застывшем лице, простого сознания, что оно где-то существует, было довольно, чтобы ночью я просыпался в поту и в ужасе кричал: «Ой, идет, я знаю! Ой, маска!»

В те дни, глядя на старого ослика с корзинами (вот он висит и здесь), я не спрашивал, из чего он сделан. Помню, шкура на нем, если пощупать, была настоящая. А большая вороная лошадь в круглых красных пятнах, на которую я мог даже сесть верхом? Я никогда не спрашивал себя, почему у нее такой странный вид, и не думал, что такую лошадь не часто увидишь даже в Ньюмаркете[13]. У четверки лошадей, бесцветных рядом с этой, которые везли фургон с сырами и которых можно было выпрягать и ставить, как в стойло, под рояль, вместо хвостов были, по-видимому, куски меха от воротника, как и гривы, и стояли они не на ногах, а на колышках. Но все было иначе, когда их приносили домой в подарок к Рождеству. Тогда они были хороши, и сбруя не была у них бесцеремонно прибита гвоздями прямо к груди, как это стало ясно для меня теперь. Тренькающий механизм музыкальной коляски состоял — это я выяснил тогда же — из проволоки и зубочисток, а вон того маленького акробата в жилетке, непрестанно выскакивавшего с одной стороны деревянной рамки и летевшего вниз головой на другую, я всегда считал существом хотя и добродушным, но придурковатым, зато лестница Иакова с ним рядом, сделанная из красных деревянных квадратиков, что со стуком выдвигались друг за дружкой, раскрывая каждый новую картинку, вся сверху донизу в звонких бубенчиках, была чудо из чудес и сплошная радость.