Ах! Кукольный дом! Он, правда, не был моим, но я хаживал туда в гости. Я и вполовину так не восхищался зданием парламента, как этим особнячком с каменным фасадом и настоящими стеклянными окнами, с крылечком и балкончиком, таким зеленым, каких теперь никогда не увидишь, разве что где-нибудь на курорте, да и те представляют собой лишь жалкую подделку. И хотя открывался он весь сразу, всей стеной фасада (что, согласен, неприятно поражало, так как обнаруживалось, что за парадным входом нет лестницы), но стоило только закрыть ее опять, и я снова мог верить. В нем даже и в открытом имелось две отдельные комнаты, гостиная и спальня, изящно меблированные, и к ним еще кухня! Кухня была лучше всего: с плитой, с кочергой из необыкновенно мягкого чугуна со множеством всяческой утвари в миниатюре — даже с грелкой! — и с оловянным поваром в профиль, явно намеревавшимся зажарить две рыбины. И с каким же восторгом я, как тот нищий в гостях у Бармесида[14], отдавал должное княжескому пиршеству, когда передо мной ставились деревянные тарелочки, каждая с особым кушаньем, окороком или индейкой, накрепко к ней приклеенной, под каким-то зеленым гарниром (теперь мне вспоминается, что это был мох)! Разве могли бы все нынешние общества трезвости вместе взятые угостить меня таким чаем, какой пивал я из тех голубеньких фаянсовых чашечек, в которых жидкость в самом деле держалась и не вытекала (ее наливали, помню, из деревянного бочонка, и она отдавала спичками) и которые превращали чай в нектар? И если две лопатки недействующих щипчиков для сахара хлопались друг о дружку и ничего не могли ухватить, как руки у Панча[15], так разве это важно? И если однажды я завопил, как отравленный, и поверг в ужас приличное общество, когда мне случилось выпить чайную ложечку, растворенную ненароком в слишком горячем чае, так мне же это ничуть не повредило: принял порошок, только и всего!
На следующей ветке, ниже по стволу, возле зеленого катка и крошечных лопат и граблей густо-густо навешаны книги. Сперва совсем тоненькие, но зато как их много, и в какой они яркой глянцевой красной или зеленой обертке! Для начала какие жирные черные буквы! «А — это Аист, лягушек гроза». Ясное дело — Аист! И еще Арбуз — пожалуйста, вот он! А было в свое время самыми разными предметами, как и большинство его товарищей, кроме Я, которое было так мало в ходу, что встречалось только в роли Ястреба или Яблока, Ю, неизменно сочетавшегося с Юлой или Юбкой, да Э, навсегда обреченного быть Эскимосом или птицей Эму. Но вот уже и самая ель преображается и становится бобовым стеблем — тем чудесным бобовым стеблем, по которому Джек пробрался в дом Великана! А вот и сами великаны, такие страшные и такие занятные, двуглавые, с дубинкой через плечо, целым взводом шагают по веткам, тащат за волосы рыцарей и дам в свою кухню, на жаркое. А Джек — как он благороден с острой саблей в руке и в сапогах-скороходах! Гляжу на него, и снова бродят у меня в уме те же старые помыслы, и я раздумываю про себя, было ли несколько Джеков (этому не хочется верить), или все памятные подвиги совершил один настоящий, доподлинный, удивительный Джек!
Хорош для Рождества алый цвет накидки, в которой Красная Шапочка, пробираясь со своей корзиночкой сквозь чащу (для нее эта елка — целый лес), подходит ко мне в сочельник, чтобы поведать, как жесток и коварен притвора Волк: съел ее бабушку, нисколько этим не испортив себе аппетит, а потом съел и ее, отпустив кровожадную шутку насчет своих зубов! Она была моей первой любовью. Я чувствовал, что если бы мог жениться на Красной Шапочке, то узнал бы совершенное блаженство, но это было невозможно, так что не оставалось ничего иного, кроме как только высмотреть Волка — вон там, в Ноевом ковчеге — и, выстраивая зверей в ряд на столе, поставить последним как злую тварь, которую нужно унизить. О, чудесный Ноев ковчег! Спущенный в лохань, он оказался непригодным для морского плавания, и зверей приходилось запихивать внутрь через крышу, да и то нужно было сперва хорошенько встряхивать, чтобы стояли на ногах и не застревали, а потом был один шанс из десяти, что они не вывалятся в дверь, ненадежно запертую на проволочную петлю. Но что это значило против главного! Полюбуйтесь этой великолепной мухой, в три раза меньше слона, и божьей коровкой, и бабочкой — это же торжество искусства! Полюбуйтесь гусем на таких маленьких лапках и таким неустойчивым, что имел обыкновение валиться вперед и сшибать всю прочую живность. Полюбуйтесь Ноем и его семьей — глупейшие набивалки для трубок. А леопард — как он прилипал к теплым пальчикам, и как у всех зверей покрупнее хвосты постепенно превращались в кусочки истертой веревки!
Чу! Снова лес, и кто-то взобрался на дерево — не Робин Гуд, не Валентин[16], не Желтый Карлик[17] — я тут ни разу не вспомнил ни о нем, ни о других чудесах матушки Банч[18], — а восточный царь с блестящим ятаганом и в чалме. Клянусь Аллахом! Не один, а два восточных царя — я же вижу, из-за его плеча выглядывает второй. На траве у подножия дерева растянулся во всю длину черный как уголь великан и спит, уткнувшись головой в колени дамы, а возле них — стеклянный ларь, запирающийся на четыре сверкающих стальных замка: в нем он держит узницей даму, когда не спит. Вот я вижу у него на поясе четыре ключа. Дама подает знаки двум царям на дереве, и они тихо слезают к ней. Это живая картинка по сказкам Шахразады.
О, теперь самые обыкновенные вещи становятся для меня необыкновенными и зачарованными, все лампы — волшебными, все кольца — талисманами. Простые цветочные горшки полны сокровищ, чуть присыпанных сверху землей; деревья растут для того, чтобы прятался на них Али Баба; бифштексы жарятся для того, чтобы кидать их в Долину Алмазов, где к ним прилипнут драгоценные камни, а потом орлы унесут их в свои гнезда, а затем купцы громким криком спугнут орлов из гнезд. Пироги сделаны все по рецепту сына буссорского визиря, который превратился в кондитера после того, как его высадили в исподнем платье у ворот Дамаска. Каждый сапожник — Мустафа, что и имеет обыкновение сшивать разрезанных на четыре части людей, к которым его приводят с завязанными глазами.
Каждое вделанное в камень медное кольцо — это вход в пещеру, который только и ждет волшебника: немного огня, немного колдовства — и вот вам землетрясение. Все финики, сколько их ввозится к нам, сняты с того самого дерева, что и тот злосчастный, косточкой которого купец выбил глаз невидимому сыну джинна. Все маслины — из того их запаса, о котором узнал правитель правоверных, когда подслушал, как мальчик, играя, производит суд над нечестным продавцом маслин; все яблоки сродни купленному вместе с двумя другими за три цехина у султанова садовника и украденному у ребенка высоким чернокожим рабом. Все собаки напоминают ту собаку (а на самом деле — превращенного в собаку человека), которая вскочила на прилавок булочника и прикрыла лапой фальшивую монету. Рис всегда приводит на память тот, что страшная женщина-вампир могла только клевать по зернышку в наказание за свои ночные пиршества на кладбище. Даже моей лошадке-качалке (вот она тут, с вывернутыми до отказа ноздрями — признак породы!) вбит колышек в шею как напоминание о тех временах, когда я взвивался на ней, подобно персидскому принцу, унесенному ввысь деревянным конем на глазах у всех придворных.
Да, на каждом предмете, что я различаю среди верхних ветвей моей рождественской елки, виден отблеск сказочного света. Когда просыпаюсь в кроватке зимним утром, холодным и темным, и белый снег за окном лишь смутно видится сквозь заиндевевшее стекло, я слышу голос Динарзады: «Сестра, сестра, если ты еще не спишь, умоляю тебя, доскажи мне историю о молодом короле Черных островов». — «Если султан, мой государь, — отвечает Шахразада, — позволит мне прожить еще один день, сестрица, я не только доскажу эту историю, но прибавлю к ней и другую, еще более чудесную». Тут милостивый султан уходит, не отдав приказа о казни, и мы все трое снова можем дышать.
На этой высоте я вижу притаившийся в ветвях моего дерева чудовищный кошмар, быть может, порожденный индейкой, или пудингом, или мясным пирогом, или фантазией, взошедшей на дрожжах из Робинзона Крузо на необитаемом острове, Филипа Кворла[19] среди обезьян, Сэндфорда и Мертона с мистером Барлоу[20], матушки Банч и Маски, или, может быть, тут виновато расстройство желудка и к нему — разыгравшееся воображение и чрезмерное усердие врачей… Он лишь смутно различим, и я не знаю, почему он страшен: знаю только, что страшен… Я лишь могу разглядеть, что это какое-то нагромождение бесформенных предметов, как будто насаженных на безмерно увеличенные раздвижные подставки для оловянных солдатиков, и оно то медленно придвигается к самым моим глазам, то отступает в туманную даль. Хуже всего, когда оно подступает совсем близко. В моей памяти этот кошмар связан с бесконечно долгими зимними ночами, когда меня в наказание за какой-нибудь мелкий проступок рано отсылали спать, а я просыпался через два часа с таким чувством, точно проспал две ночи; меня угнетало ожидание рассвета (а вдруг он не настанет никогда?), давила тяжесть раскаяния.
А вот, я вижу, где-то внизу перед широким зеленым занавесом мягко замерцал чудесный ряд огоньков. Раздался звонок — волшебный звонок, который по сей день звучит в моих ушах, непохожий на все другие звонки, — и заиграла музыка среди жужжания голосов и душистого запаха апельсиновой корки и гарного масла. А потом волшебный звонок приказывает музыке смолкнуть, и большой зеленый занавес торжественно взвивается, и начинается спектакль! Преданная собака из Монтаржи[21] мстит за смерть своего хозяина, предательски убитого в лесу Бонди, и пересмешник-крестьянин с красным носом и в очень маленькой шляпе, которого с этого часа я полюбил как задушевного друга (он, кажется, изображал полового или конюха в деревенской гостинице, но мы уже много лет не встречались), отпускает замечание, что у собачки-то и впрямь ума палата, и это шутливое замечание будет снова и снова ожива