Меня привели обратно на склад, посадили на стул и связали руки за спиной. Я плакала и просила меня отпустить, но эти двое как будто не слышали и только деловито, как-то очень слаженно действовали: поставили три стола буквой П, приставили к каждому по стулу и сели по бокам от меня. Несколько минут было очень тихо, только раздавались мои всхлипывания.
Савелий вышел из боковой двери: на нем поверх костюма была надета судейская мантия. У него было скучающее выражение лица – когда я увидела это, я оцепенела: это было безумие.
Водитель с охранником встали, дернули меня вверх и, когда Савелий устроился напротив меня, опустили и сели обратно.
Это был суд: водитель был как бы прокурором, хотя Савелий – он явно раздражался, что водитель не умеет говорить так, чтобы было похоже на протокол, – говорил за него. Мне пришло в голову, что если я буду вести себя тихо, то он захочет тянуть свою игру подольше, так что я перестала орать, только стучала зубами – непроизвольно – и всхлипывала.
Всё было очень условно, бредово, но они были до идиотизма серьезны: возникали какие-то свидетельские показания – подсудимая утверждала, что находится в кафе, однако слышал ли свидетель музыку? в кафе играла музыка! нет, музыки не было, из чего следствие заключает, что… подсудимая утверждает, что была сильно пьяна, однако следствию удалось установить, что вместо виски с колой она пила просто колу, незаметно выливая виски в раковину… – какие-то улики, результаты следственных экспериментов и так далее. Всё это довольно долго продолжалось. Наконец Савелий сказал, что слово предоставляется стороне защиты, поднялся охранник и сказал: подсудимая полностью признает свою вину, – Савелий продолжил за него: раскаивается и просит о смягчении наказания.
Тогда Савелий стал ходить из стороны в сторону, бормоча что-то длинное – принимая во внимание… суд рассматривает… руководствуясь статьями… – но к концу речи он стал сбиваться и явно выходить из роли, протараторил что-то совсем неразборчиво, снял мантию и остался в костюме, после чего подошел ко мне и сел на корточки.
Взял меня за подбородок и спросил, мол, знаю ли, к чему меня приговорили. Я сказала: нет.
Он сказал, что к тому же, к чему троих других.
Водитель с охранником подошли с двух сторон и теперь держали меня за плечи. Савелий подошел к столу, открыл ящик и достал из него шило.
Я не уверена, но, кажется, он сказал, зачем глаза тому, кто всё равно не думает.
И перед тем, как перестать видеть, еще до того, как забарабанили в дверь, я вдруг вспомнила – и теперь я всё время вижу эту картинку, – когда Егор открывал ящик стола, чтобы вернуть мне лифчик, там, в ящике, кроме моего лифчика, были еще чьи-то сережки, упаковка прокладок, трусики, – это был полный ящик женских вещей.
Станция Крайняя
Да ты что, тут таких иммигрантов, что ты, их если в море побросать, весь город затопит. Полина говорит это смеясь, и я тоже смеюсь. Закопать его в саду, никто и искать не будет. Мы сидим на полу; в голом, без занавесок, окне светится рыжий кусок неба. К тому же, смотри, какой маленький, его ткни – и каюк.
Я смотрю на Вилли: действительно, он маленький. Полина говорила, откуда он, но я не помню: Конго? Кения? Откуда-то, где они по-настоящему черные, но маленькие и щуплые. Вилли – так звали собаку у родителей, но сказать об этом Полине я не решаюсь: всё же она у себя дома и может шутить как ей вздумается, а я в гостях. Надоел-то, господи, хуже горькой редьки, – с удовольствием говорит Полина. Вилли тихо и редко постукивает в зажатый между коленями барабан, глаза его закрыты, часть косичек выбилась вперед, на грудь. По-русски он не понимает. Мне жутковато от ее шуток, и в какой-то момент я начинаю думать: а что, если это вовсе не шутки.
Полине не позавидуешь: родители отправили ее учиться в Амстердам, а она вместо того, чтобы вернуться или выйти замуж за местного wasp’а, нашла себе Вилли. Родители не расисты, но нищий, безработный, без образования и вида на жительство иммигрант – это было выше их сил: на любую просьбу выслать хоть немного денег все последние годы они говорят Полине, чтобы бросала своего негра. И вот теперь, вместо того чтобы жить в собственной квартире в центре или даже в собственном доме в восточных доках, она снимает квартиру в Zuidoost. Даже здесь жилье стоит бешеных денег, плюс почти столько же коммуналка, а еще Полина платит за аспирантуру, за медицинские страховки и одевает детей. Дети спят в соседней комнате, поэтому мы говорим тихо. Вилли зарабатывает, играя на улицах. Уверенность в том, что вот-вот он подпишет контракт и запишет хитовый диск, растаяла без следа, если таковым не считать раздражение. Как ей одной удается зарабатывать столько денег – загадка. Это каждый месяц как чудо, – говорит она. И добавляет: мать с отцом тут в Майами дом купили.
Ко всему этому не может не примешиваться усталость от шестилетних отношений, и я с ужасом думаю о том, что Полина шутит, пользуясь русским языком, для того, чтобы проговорить ту вещь, которую она, отдавая себе в этом отчет или нет – неважно, держит в голове, очевидно, уже давно: лучше всего для нее было бы, если бы Вилли просто каким-то образом исчез. Для ребенка смерть – форма такого неважно-куда-и-как-исчезновения; и у Полины ее желание выпутаться из бесконечного безденежья выражается так же: пусть Вилли умрет.
Это не просто решило бы все проблемы – это решило бы все проблемы наилучшим образом. Полине, в сущности, больше всего нужна внешняя неизбежность – чтобы, с одной стороны, не признавать свое поражение, а с другой – не брать на себя ответственность, которую Вилли не хочет, а дети не в состоянии с ней разделить. Катюха, давай замочим Вилли, – хохочет она, и я вместе с ней.
Полина – адекватный и умный человек, без пяти минут Ph. D, ясно, что она не будет никого убивать. Не только потому, что у нее мозги на месте, но и потому, что в нашем кругу это не принято: люди, которые конспектируют библиотеки и читают лекции, живут не там, где случаются бытовые убийства. Я говорю себе это, но вместе с тем я говорю себе, что наличие публикаций и участие в конференциях еще не зарок от сумы и тюрьмы. Эта мысль приводит меня в смятение и мучает: допуская, что Полина может и не шутить, я, как мне кажется, совершаю маленькое предательство. И всё же вероятнее всего, что эти качели – не более чем судорожная, на холостом ходу работа головного мозга, не привыкшего к суровой голландской дури.
Вилли отставляет в сторону барабан и скручивает еще один джойнт. Я смотрю, как ловко пляшут его двуцветные пальцы. Да, это единственное, что он умеет по-настоящему хорошо, говорит Полина. Мне хочется спросить, как же насчет других мужских навыков, но меня останавливает мысль, что она предложит попробовать, – спрошу потом.
Стройка, километры рабицы, грязь – это мы идем к метро: район страшноватый. В полутьме мне всюду мерещатся банды – арабские, африканские, – плотно сбитые мужчины в черных кожаных куртках молча оборачиваются на нас. Три правила, говорит Полина, иди знакомой дорогой, не останавливайся, не сворачивай.
Последний раз, когда я была у Полины – четыре года назад, тогда только родился Ваня, второй, – они жили в Йордане, в большой, снятой вскладчину квартире. Вот здесь мне уже эта тусовка, объясняет она, мне уже не двадцать лет. Музыканты, художники, культурологи – все бездельники мира. Бухло, Че Гевара, трава – всё, больше людям ничего не нужно. Как жопу ребенку подтереть – извините, мы еще свежего Жижека не прочитали. Полина злится, и ее можно понять: Йордан был почти центр – старый, уютный район, цветы и уличные кафе.
Когда впереди показывается мечеть, мне становится поспокойнее: почему-то мне кажется, что рядом с мечетью нас уже не тронут. Мы проходим длинные ряды ларьков, как на Сенной в девяностые, – говорю я, и Полина хохочет. Отсмеявшись, она тянет меня к входу в метро: я называю нашу станцию – Станция Крайняя.
Станция Крайняя похожа на тюрьму, как ее показывают в американских фильмах: сетки, решетки, даже узкие ступеньки, по которым мы поднимаемся, просвечивают вниз, и внизу видны лужи натекшей с крыши воды. Тем не менее яркий свет и разноцветные табло радуют: по крайней мере, здесь безопасно. В местных тюрьмах вообще безопасно, говорит Полина, а если хочешь ширяться – пожалуйста, каждый день будут приносить.
В вагоне меня уже совсем отпускает, и я решаюсь спросить Полину про Вилли. Грех жаловаться; если б не это, давно бы уже его мочканула. Двадцать два сантиметра, мы мерили. И стоит два раза в день, что твой муэдзин. – Муэдзин пять, поправляю я. А не дул бы как паровоз, было бы и пять. Полина никогда никому не уступает в споре.
За окнами узлами завязываются ленты эстакад, мелькают кроссворды окон в домах, и вдалеке слева в призрачной зеленой подсветке чуть заметно плывет высотка. Когда поезд ныряет под землю, я вдруг обнаруживаю, что совсем не помню, как мы вышли из дома. Помню Вилли, как он крутит косяк, и что потом мы идем к метро; что между – дыра. Спрашиваю Полину, но она, кажется, то ли не расслышала, то ли не понимает, что я имею в виду: ну а что, дети спят, могу я раз в жизни в клуб выбраться?
Выйдя из метро, мы попадаем в праздник: пятница, лето, Амстердам. По Амстелу, слегка покачивая широкими бедрами, идут лодки и, прямо и строго, сверкающие катера. Светится в стороне мост – развертка синего богомола. На левом берегу в окружении галдящей многоязыкой толпы мальчик с сосредоточенным крестьянским лицом жонглирует факелами, но факелов не видно: выглядит это так, будто он ладонями крутит огненную баранку инфернального автомобиля, бесконечно заворачивая вправо. Полина тащит меня вперед: ты думаешь, здесь как у вас? к часу собрались, и до двенадцати субботы афтерпати? здесь скоро уже все разойдутся!