набережных, она спросила, чем я занимаюсь, потом стала рассказывать, что последнее время читала, и оказалось, что среди прочего – мою последнюю книжку. Да ладно, ты меня паришь! Что, серьезно? Офигеть! Мог бы и не слушать, как я тут разливаюсь! И уже тогда я на секунду почувствовал, как горько и сладко будет Нину потерять.
Впрочем, что касается Нины, то я собираюсь пробраться к ней по водопроводу, взломать ворота, залить кровью мостовые и пороги домов, утопить в море самозванцев, перерезать ненавистных детей, выколоть глаза изменникам, посадить на пики головы холуев и, войдя во дворец по шеям предателей, взять то, что принадлежит мне.
Набережная бездны
Мама с папой всегда говорили «три – шестнадцать», когда нужно было что-то начать, и это наверняка как-то связано с числом 0,62, ибо мир в человеческой его части устроен по спирали золотого сечения, что же касается начала, то спираль начинает раскручиваться слева от моста, там, где на набережной напротив Летнего сада, ворота в ворота, стоит особняк – сейчас аппарат полномочного бла-бла-бла, а когда-то ЗАГС, в котором я получил свое имя.
Левее, рядом с ним – зелень наросшего, как мох, вокруг домика Петра садика – садика, в котором я последний раз гулял с бабушкой, и я ничего не помню, кроме того, что сам воздух был цвета спелой пшеницы, так что и садик этот, и вообще восьмидесятые в глубине культурного слоя на месте меня в мире (не назовешь же это памятью) сияют, как детсадовский «секретик», тем же ровным насыщенным желтым. (К слову, я никогда не понимал, что имеют в виду, называя серым советское время, – для меня серые, из-за бесконечной полутьмы – подъездов, дворов, видеосалонов, рядов ларьков, – как раз девяностые годы.)
Геометрия ума сложнее геометрии трехмерного пространства, и здешние спирали в проекции на мир вокруг могут становиться прямыми углами, реверберациями звуков или движениями тела. Поэтому, возможно, я и не мог написать всё это, пока не понял, что нужно сесть писать от руки, – нужно сделать движение, пусть незаметное, как если бы повернуть голову.
Там, где пахнет горными козлами, зоопарк, зеленый зад Петроградской стороны, прикрыт Петропавловской крепостью, и по дуге набережной, облизывающей Кронверкский пролив, я часто хожу теперь, слушая, как из громкоговорителей зазывают медлительных туристов на прогулки по рекам и каналам (наш катер отправляется через минуту, поторопитесь на посадку).
Я думаю о Петропавловской крепости как о песчинке, однажды попавшей в мягкие внутренности мха и тины Невы, – и о себе, однажды попавшем в Ленинград в роддоме на улице Льва Толстого. Петербург вырос от боли, слой за слоем покрываясь набережными и колоннадами, – и кажется, мы с ним в этом похожи – я имею в виду, в устройстве слоями.
Так, горизонтальное – лишь в некотором приближении, само собой, горизонтальное – движение по дуге моста оказывается движением в глубь, в которой я одновременно мчусь по нему ночью в такси с приступом пронзительной любви к жизни (дело, конечно, в амфетаминах), и иду с противоположной стороны пешком, возвращаясь домой от девушки, у которой было два лица: одно – обычное и другое – когда она улыбалась, и смотрю на себя идущего с пляжа Петропавловской, где я гуляю с сыном, мы откалываем льдинки и швыряем их в оттаивающую Неву, и еще сотни раз, когда я переходил этот мост в одну или другую сторону. Это число должно быть счетным, ибо однажды это было в первый раз, потом во второй и так далее, но есть вещи, которые нельзя посчитать.
Неизвестно даже, четное это число или нет, потому что способов движения здесь больше, чем два: можно идти по Дворцовой набережной, где мы с мамой заходим в кафе Дома ученых – здание с поддерживающими крышу портика горгульями, – чтобы в дубовом кафе выпить по рюмочке хереса, можно – по Дворцовому мосту, через который я, закрывая шляпой лицо от снега, шагаю из Университета после позднего семинара, можно – по Стрелке, на гранитных плитах которой сижу, опять-таки, я и читаю вслух своей будущей жене, – движение по Петербургу – это движение по кругу. Или, если память – память, конечно, а не время – считать четвертым измерением, – по спирали.
Женщины и мужчины, дети, взрослые и старики, горожане и туристы, автобусы, трамваи и троллейбусы, – все они движутся по часовой стрелке или против нее по кругам и спиралям, которых здесь больше, чем звезд на небе (мы опять вступаем в область условно-надежного исчисления). Во всем этом движении, в мельтешении речи, цветов и прикосновений – идет ли дело о рассвете, встреченном у «Авроры», матрешках, которые я продавал на Стрелке, или о проникающих прикосновениях в сумерках на Марсовом поле – есть слепое пятно, место, куда не дотягивается язык. Ибо у спирали есть область, которую она описывает, центр, в который движущийся по ней никогда не попадет, даже заметить ее оказывается задачей не из легких – чтобы сделать это, нужно остановиться и покрутить головой.
Такой же центр есть и внутри меня – зерно непроглядной тьмы, которая, как мне всегда казалось, не имеет ко мне отношения; я устроен вокруг этой тьмы, в которую не могу заглянуть, – моя память, мои увлечения, моя история, всё, что я думаю (почему-то это слово хочется взять в кавычки), – всё это довольно ненадежно прикреплено к области внутри меня, о наличии которой я могу только догадываться по силе притяжения на дальних орбитах и по всё возрастающей силе отталкивания по мере приближения к ней; взглянуть в глаза тому, кто сидит там, я не могу – таковы, кажется, правила игры. Иногда я воображаю себе, что слышу его дыхание, когда занимаюсь любовью – от этого не по себе; в сущности, любовью занимается он, а не я, я – лишь инструмент, наподобие члена.
Центр есть и у Петербурга; центр Петербурга – бездна. Я представляю ее себе как бездну, в которую король снова и снова бросает кубок, и спуститься туда, искать его пальцами в мягком иле – значит встретиться с самыми мрачными чудовищами, которых только может создать человеческое воображение.
Поверхность невской воды уберегает нас от вида этой бездны, и мы видим только отражение неба, по которому проплывают катера, две отражающие друг друга бездны соединяются, создавая иллюзию наличия чего-то – тогда как в действительности никакого наличия нет, это чистая пустота, отражение отражения. И вот вокруг этого столба, зацепившись каким-то чудом за края его несуществования, и вырос полип моего города, а в нем вырос я. Когда-нибудь я растворюсь в уксусе смерти, и всё, что налипло на меня, всё, что нарощено, всё, взятое тут, в городе – все восторги от закатов и рассветов на Кировском мосту, все прогулки, поцелуи, выпитое вино, прочитанные книги, моменты абсолютного участия в жизни – всё это смоется и вернется в хаос, из которого было взято. Мой город протянет подольше, но и он – как это известно с самого начала – сползет, осыпется по песку Заячьего острова, тяжело осядет вниз, в воду, растворится в холодной тьме, и не будет Петербурга, а останется снова только безымянная пустая бездна Большой Невы, которую мы населяем чудовищами, возможно, только потому, что думать о ней как об абсолютно пустой невыразимо страшнее.
Доля ангелов
Моим бабушкам, жившим в блокадном Ленинграде, – Нине, Гале и Рае
Тусклый день пробивается из-под висящего на окне одеяла в комнату. Паркет в буржуйке дотлевает красным, пахнет горелым лаком. Холодно. Неясно гудит за окном, кажется, сильнее и сильнее. Надежда Петровна лежит на кровати – в пальто, в валенках – под одеялом. Софья Павловна сидит на стуле, ее голова трясется, ладони заложены под мышки. Она иногда дергает губами, будто поток ее мыслей пробивает плотину. Вскидывая подбородок, она смотрит на лежащую Надежду Петровну. Самолетный гул становится слышнее, стёкла в рамах тонко подрагивают. Софья Павловна вынимает руки из-под мышек.
– Слышите? Слушайте, слушайте, Надежда Петровна. Слышите? Летят. Не по наши ли души? Тихо-тихо гудят, далеко. Как думаете, много их? – ответа нет, Софья Павловна вздыхает. – А вы, Надежда Петровна, не хотите умирать? Не умирайте, пожалуйста, а то мне вас до Смоленского тащить. Да и не надо, сейчас Светочка придет, хлеба принесет.
Корявыми пальцами Софья Павловна заталкивает шерстяной платок глубже под воротник пальто.
– А иногда подумаешь, не всё ли равно – на Смоленском лежать зарытой или так, в сугробе на улице. Ведь всё равно уже? Тогда, я имею в виду. Сейчас-то не всё равно. Темно, темно. Света бы. Злость берет.
Софья Павловна привстает и, не разгибаясь, чтобы не сбился платок в воротнике, подвигает стул поближе к буржуйке. Пальцы протягивает к теплу.
– Потише, кажется, гул-то стал. Пронесло, значит. Сколько еще пронести должно, чтобы не помереть? Не хочется помирать. Скоро, думаете, кончится? Не это, а вообще? – Софья Павловна говорит быстрее и иногда сбивается на хрипящий шепот. – В Петрозаводске, говорят, эшелоны готовят – нас освобождать. Скоро, скоро, подождать только надо. Надежда Петровна! Что вы? Спите, что ли? Не спите, не спите, просыпайтесь. Светочка говорит, не надо спать.
Софья Павловна встает, подходит к постели Надежды Петровны и, нагнувшись, сильно трясет ее за плечо. Надежда Петровна покачивается, но глаза ее закрыты, провал рта безвольно темнеет. Софья Павловна садится на кровать, пружины скрипят, и что-то трескается в буржуйке. Софья Павловна кладет ладонь на лоб Надежды Петровны.
– Господи, неужто померла?
Ловит под одеялом ладонь, с трудом достает ее и пережимает запястье. Померла. Софья Павловна тянется тереть ей виски, но отдергивает руки: поздно. Она кладет тяжелую покойную голову ровно, расправляет одеяло, вынимая из-под него вторую руку. Рука уже коченеет, но гнется. В ладони у Надежды Петровны зажат бесформенный кусок хлеба.
– С хлебом так и померла, поди ты.
Софья Павловна мгновение медлит, поглаживая холодную ладонь. Теперь-то, рассуждает она, что уж. Теперь-то, с собой, говорят, не возьмешь. Уж тогда за упокой-то… Ладонь распрямляется с трудом, пальцы трудно даются. Вцепилась как. Мало-помалу Софья Павловна высвобождает хлеб. Складывает руки на груди, поправляет одеяло. Встав, она проходит к столу, подвигает к себе стакан и кладет в него кусок хлеба. Зачерпнув чайником воду из ведра, она ставит его на буржуйку и пропихивает в нее несколько половиц из сложенных кучей на полу. Половицы занимаются, лак горит, черный дым валит из щелей в комнату. Софья Павловна искоса взглядывает в сторону кровати с Надеждой Петровной, отворачивает трясущуюся голову, потом резко подходит к кровати и натягивает одеяло на голову трупа. Теперь на нее никто не смотрит, она садится на стул и прислушивается к треску половиц и шуму чайника. Иногда губы дергаются, и в сумрачном чаду вязнут редкие слова.