Ефиму Григорьевичу страшно. Он жирнит точку после «Это историческая необходимость». Точка превращается в кляксу. Нелепо, как делал на скучных лекциях. Нет, такой дневник никому не нужен. Полчаса. Через полчаса на башню.
Ефим Григорьевич еще сидит над захлопнутой тетрадью. Потом он встает, подходит к буржуйке и, сложив тетрадь вдоль, просовывает ее внутрь. Тетрадь занимается и быстро сгорает, только обложка корчится. Дневника больше нет. Теперь можно идти.
Лестница покачивается, когда Ефим Григорьевич забирается на нее. Сбитая осенью наспех вышка теперь застеклена, есть скамейка и телефон.
– Что с вами, Ефим Григорьевич? – спрашивает его Леночка, передавая пост.
– Ничего, Леночка, ничего, плохое настроение, – бормочет.
Леночка вздыхает и, пугливо переставляя ноги, спускается вниз.
Серый город дымит кое-где, над крышами висят аэростаты, в садике внизу прикрыты снегом прыщи будок, Невский устрашающе прям. Точки людей копошатся в снегу. Трубы вспухают к небу. Купола пузырятся серыми маскировочными тряпками. Ирина Михайловна из журнального зала рассказывает ему что-то про хлеб и про крупу, про клей и газеты. Ефим Григорьевич молчит.
На втором часу дежурства появляются самолеты. Ефим Григорьевич первый раз видит их так близко. Секунду он даже любуется: самолеты – это красиво. Он ведь когда-то хотел стать летчиком. Кто не хотел?
Вздрагивает, дребезжа, телефон, Ирина Михайловна срывает трубку. Лает далекий мужской голос, и, поймав испуганный взгляд, Ефим Григорьевич тянет ручку рубильника. Просыпается сирена. Гул самолетов и вой сирены заполняют воздух, и между ними слышно, как на самом деле тихо. Если не нужен никому дневник – стреляет в голове – тогда и библиотека никому не нужна. От этой мысли становится по-настоящему страшно. Теперь Ефим Григорьевич боится умереть. Страх смерти заполняет всё тело, Ефим Григорьевич ощущает его – свое тело – как мыльный пузырик: проткни – и лопнет. Самолет прямо над ними.
Потом он работает, как механизм. Бегом по крыше к зажигалке, щипцы, ведро с песком. Нет, нет, книги не сгорят. Они будут молчать и дальше. Аристотель будет блестеть носом. Почему он это делает? Страшно, и можно упасть, на крыше скользко. Долг? Барабанят осколки. Листы кровли гудят под ногами, выгибаясь и разгибаясь. Долг-долг-долг. Библиотека спасена. Спасибо, Ефим Григорьевич. Ну что вы, это мой долг. Не так: это же мой долг.
Он спускается по лестнице, садится на ступеньку. Ефима Григорьевича трясет, стучат зубы и дрожат руки. Страх накрепко прилип к мозгу, отодрать – только с мясом, как в детстве от железа язык на морозе. Из живота разгорается звериная злоба. Больше всего хочется есть. Ефим Григорьевич принюхивается к своему дыханию и отчетливо понимает, что пахнет покойником.
У того, кто допрашивает Свету, спокойное здоровое лицо. Света объясняет, что не знала, не подозревала, не догадывалась. В ее испуганном голосе слабо подрагивает надежда объяснить, что всё совсем не так. Но слова слипаются друг с другом и бессильными комками вываливаются изо рта. Она умеет утешать больных и успокаивать тех, кто напуган, но в том месте, где обычно на лице бывает виден человек, здесь – абсолютная пустота. Взгляд из-под лысых бровей на нее – это взгляд ящерицы, а не человека. Света старается не смотреть в глаза, смотрит на уши, на губы, на нос и вдруг передергивается: всё это не может быть из мяса и крови.
– Что с вами?
– Холодно. – Ответ судорогой сводит губы, звуки в слове свалялись, как шерсть.
– Плохо, очень плохо, Светлена, – взгляд в паспорт, – Георгиевна.
– Что плохо?
– Рядом с вами, в одной комнате, живет человек, активно сочувствующий врагу, а вы – не знаете, не подозреваете, не догадываетесь. Как такое может быть, а?
Света снова передергивается. Секунду ей кажется, что она вовсе забыла, как говорить языком.
– Что означает ваше имя?
– Свет Ленинизма.
Зубы не хотят разжиматься, ни-ни спотыкается об них, как будто Света заикается. Из его вопросов выпотрошено живое существо вопрошания – он знает ответ.
– Вот как вас родители назвали. Наверное, ваши родители были коммунистами, Светлена Георгиевна?
Отца пришли забирать вечером. Света помнит молчание, в котором мать собирала одежду и еду. Странная сосредоточенность отца на своих карманах – взгляд такой, будто жизнь продолжается. Внезапно Света понимает, что страшнее всего – темнота. Отец уехал умирать, и никто не сказал ему этого. Он думал, что это какая-то история, а это был просто конец. Он был как котенок, которого забирают от мамы, чтобы закопать. Когда они уехали, мать повторяла Свете «всё будет хорошо». Потом плакала. Потом носила передачи. Но и ее карты уже были раскрыты, в тот же момент, когда звонили забирать отца. За день до того как забрали ее саму, у нее страшно болел живот. Она лежала с утюгом, вот что страшно.
Света перебирает пальцы, смотрит на них, как на чужие. Думать о том, что он всё знает, не может не знать – оказывается просто, не сложнее, чем обо всём другом. Вместе с этой мыслью ворочается в голове Ефим Григорьевич, мальчик, доказывающий что-то про Бога, je t’aime, ящерицыны глаза. Света щиплет морщины на костяшках пальцев. Мозг ее поворачивается медленно, как колесо обозрения. То, что она видит, – это она сама, щиплющая кожу на полутемной холодной кухне, думающая глупости. Может быть, уже с решенной судьбой. Со стороны всё должно быть понятно, как из зрительного зала. И что она может сказать? Действие молчаливо.
Она подписывает протокол, рука не слушается, получается криво.
– Вы свободны, Светлена Георгиевна. – Голос пуст, как азбука Морзе, но Света слышит издёвку.
Из двери комнаты уже выводят Ефима Григорьевича. Света пытается ловить его взгляд, но он прячет глаза в воротник. Руки в перчатках перебирают бумаги, поправляют фуражки, прикрывают зевающие рты. Старик поворачивает голову, и Света видит: его взгляд спокоен, как камень. Он катится по стене коридора, по медным ручкам, по рваному узору обоев, который в темноте можно домысливать как хочется, по теням в коже, – всё равно. Взгляд проскальзывает по Свете, потом возвращается к ней. Какое-то усилие искажает спокойное лицо старика, он открывает рот, и Света скорее угадывает, чем слышит:
– Книги там, – кивок в комнату.
Света молча хлопает глазами: поняла. То, что Ефим Григорьевич и теперь еще думает про книги, кажется ей необыкновенным, и только когда его уводят, и дверь квартиры захлопывается, и тишина обрушивается на уши холодным утюгом, Света понимает, что это просто: конечно, о книгах, о чем еще.
В комнате мнет ладони Софья Павловна. Света боится смотреть на нее и берется ломать доску для буржуйки. От тяжелого скрипа доски старуха вздрагивает, поднимает голову на Свету.
– Вот как бывает-то, – бормочет вялыми губами.
Доска разгорается, тени прыгают по кроватям, по стенам, по одеялу на окне. Света поднимает разбросанные книги и складывает их к стене. Тяжелые, холодные, пропахшие копотью тома ложатся друг на друга, как кирпичи. Сверху Света накрывает их простыней. Медленно и аккуратно подтыкает с боков. Софья Павловна шумно дышит, трясет головой, вдруг глаза ее распахиваются, она даже привстает на кровати и громко шепчет:
– Светочка! А карточки-то евонные у тебя, что ли?
Света резко поворачивается к старухе, кулаки ее сжаты, на лице ярость, она безобразно орет:
– Не смейте думать об этом!
Грохот орудий тише. Лента Обводного дерет глаза сиянием солнца: вчера выпал снег. Недалеко от моста на ледяных горках животами лежат женщины, тянутся за водой. На набережной – след от удара снаряда, кругом протоптана тропа. «Фрунзенский» перемигивается выбитыми стеклами. Над головой висит слепой светофор. За рекой начинается настоящий город. Володя останавливается, чтобы посмотреть на деревья: ветви разноцветно искрятся и, если сделать шаг в сторону, играют, как в калейдоскопе. Опустив взгляд, он замечает торчащую из сугроба черную руку и, передернувшись, идет дальше. Володя всматривается вдаль. В такую погоду там всегда отсвечивал шпиль, сейчас не видно: замаскирован.
Что Света может так же где-то лежать рукой наружу – эта мысль бритвой чиркает по мозгу. Лежит и Павел Иосифович. Лучше бы дома. Если позволить воображению сосредоточиться на этих картинках, в конце концов увидишь лежащим себя. На прошлой неделе чудом не убило в окопе, лежавшего рядом парня разнесло в клочья. Но здесь всё – чудом. Парня убило – тем же чудом. Володя чувствует себя причастным смерти, в той смерти есть и его доля.
Чем дальше в город, тем больше людей. Оторвавшись мыслью от смерти, Володя обнаруживает себя в настоящей толпе: шагают, передвигают ноги, тащат санки. Люди одеты в тулупы, пальто, Володя замечает даже шубу, варежки, шапки, всё одинаковое, одинаковые лица и одинаковые движения – медленные, будто воздух требует усилия преодоления. Синее блескучее небо поймано в сеть трамвайных и троллейбусных проводов. Сбоку телеграфной лентой бегут галантерея-трикотаж-вино-табак-папиросы-головные-уборы-аптека-смерть-детоубийцам, витрины похожи на поставленные на попа́ гробы. Над ними висят сосульки, и в их оскале переблескивает солнце. Запах скорой весны мешается в воздухе с запахом гари: выбитые окна распускаются вверх по стенам черными пятнами, огонь облизал краску и стих.
Снег под ногами сбился в грязь, на той стороне кто-то упал, несколько человек проходят мимо, потом поднимают, и люди продолжают течь, обгоняя друг друга. Вода, дрова, трупы давят санки к земле, глаза, с которыми иногда встречается Володя, холодны и бессильны. У меня, думает он, такие же. Навстречу ему, согнувшись пополам, тащит санки маленькая узкая старуха. На санках у нее живой, неправдоподобно худой человек. Со ссохшегося лица в Володю воткнуты веселые водянистые глаза. Дистрофик провожает ими Володю, шапка на острой голове сидит косо, ее уши поднимаются и опускаются, как черные мохнатые крылья. От этого взгляда Володю крутит изнутри, больше всего ему хочется догнать са