Комната Вильхельма — страница 15 из 26

Вильхельм. Я уже взялась за свою первую детскую книгу — эта заказная работа давалась мне тяжело, и я не могла мешать Вильхельму, треща клавишами машинки рядом с ним. И фру Андерсен, которая всё же была довольна очевидным знаком того, что между нами всё еще происходит хоть что-то, положенное в порядочном браке, — не могла зайти в гостиную, чтобы «проветрить» (под этим она понимала свистящий сквозняк, который до открытия пенициллина обеспечил множеству людей легкую и быструю смерть от воспаления легких). Я быстро отвезла Тома на велосипеде в детский сад. Его сиденье было над багажником, и на мосту, где всегда сильно дул ветер, он поддразнивал меня, раскачиваясь взад и вперед так, что пришлось попросить его сидеть спокойно. «Я не должен, — с ликованием ответил он. — Так утверждает Олесен». Со смехом я прокричала в ответ: «А вот Хёйборг считает, что тебе стоит слушаться твою маму!»

Когда я ехала на велосипеде обратно, красный платок развевался за спиной, и меня внезапно охватило предчувствие чего-то ужасного, ранее неизвестного. Дом напоминал шматок масла, что потерял форму и тает под палящим солнцем. Я промчалась мимо на бешеной скорости, сердце будто выкручивали, как влажную тряпку. Остановилась только у леса Биструп Хегн. Здесь я отшвырнула велосипед в сторону и, запыхавшись, села на скамейку в тени. Я знала, что в мое отсутствие произошла какая-то катастрофа — так в детстве мне приходилось отрывать себя от родителей в ужасе, что они воспользуются этим как поводом разорвать друг друга на части. Небеса пришли мне на помощь: собрались серые тучи, и пошел мелкий дождь. Если бы Вильхельм уже проснулся, я сказала бы: «Как думаешь, дождь будет идти весь день?» Хотя я и знала, что короткие невинные слова всегда оказываются самыми опасными, мы не учились на своих ошибках — так обжегшийся ребенок по-прежнему не боится огня. Вильхельм сидел в гостиной за кружкой кофе, фру Андерсен наводила наверху порядок. В руках у него было письмо. На лице — мадонноподобная кротость, своеобразная набожность, словно на старых, грубо вырезанных иконах, побуждающих нас сложить ладони и припомнить все наши непростительные грехи.

— Тебя зовут в Россию, — произнес он. — В делегации с тремя мужчинами. Двум из них около ста лет, депутаты социал-демократической партии. Третий — врач из Ольборга, сочувствующий. Я отыскал его в биографическом справочнике — специализируется на варикозе вен, родился в 1920 году. С ним должно быть очень весело. Связей с советским министерством здравоохранения у меня нет, так что, возможно, вы оба кончите в Сибири.

Последнее он произнес тихо и на одном дыхании. За каждым словом таились злые и ясные признания, которые ржавым кинжалом вонзались мне в душу. Дождь хлестал по окнам, как и яростный мир, который больше не мог довольствоваться тем, что нам хватает друг друга. Я не поняла этих слов и сказала:

— Как думаешь, дождь будет идти весь день?

— Позвони и узнай у метеорологической службы.

Так начался «русский кризис», который и послужил началом конца.

Хёйборг считал, что я должна поехать. По его мнению, это было частью моей работы. Узнав о судорогах, он выписал рецепт на какие-то таблетки с барбитуровой кислотой. Они должны были предотвратить рецидив. Олесен, наоборот, никак не мог понять, зачем я еду в Россию. Или, по крайней мере, я должна была договориться, чтобы Вильхельм сопровождал меня. «Скандал, — раздалось в телефонной трубке. — Государство разбрасывается деньгами ради такой нелепой делегации». В тот же самый день Вильхельм получил очевидно лестный запрос на написание юбилейного сборника статей для известнякового карьера в коммуне Факсе. Он очень этим гордился, но на его рассказ об этом я лишь ответила: «Звучит интересно. А кто напишет рецензию?»

Следующие недели были сумасшедшими, но что такого особенного я делала? Каждый вечер Вильхельм усаживался в кресло у моей постели, потому что этот кризис был чем-то, что ему нужно было раз и навсегда преодолеть. Если бы я оставила идею о поездке в Россию, это всё равно не помогло бы. Всё дело в его дикой ревности. Он зачитывал вслух те места у Пруста, где поэт анализирует сущность ревности. Предметом ее могло быть что угодно, это не имело значения. Дрожа от страха и исполненная сочувствия, я слушала его. Вглядывалась в душу, насквозь пропитанную горечью и скрученную печалью. Эту сцену прервал его неожиданный бурный приступ слез: он плюнул мне в лицо и принялся рвать на себе одежду. Хёйборг называл это «истерией», но Олесен видел причину в «славянском темпераменте»: мать Вильхельма была полькой. Кроме того, Олесен откопал родственника из Прибалтики, из-за которого Вильхельм чувствовал себя чужаком среди холодных датчан, отдающих сдержанности главное место среди прочих достоинств. Олесен нарушил все правила психоанализа и связался с Хёйборгом, который, по его мнению, превысил свои полномочия в этом вопросе. Хёйборг обвинил Олесена в совершенно безответственном слиянии с пациентом. Я перестала что-либо понимать. Хотелось от всего скрыться, даже ценой принудительных работ в Сибири, которыми и так могло кончиться, не будь в России рядом со мной Хуго. Того самого врача, которого Вильхельм отыскал в биографическом справочнике. Хуго стал моим первым любовником за семь лет — невинной причиной того, что наши эротические мечты начали воплощаться в реальность, и из нее уже не было обратного пути.

Наша любовь-ненависть

Вокруг нас — сплошной ад. За несколько дней до отъезда засорился унитаз, а вместе с ним и сточная цистерна: ее ржавая крышка приподнялась и съехала в сторону, словно подземное чудовище, помогающее нашему злому року. Фекалии, туалетная бумага и другие не поддающиеся определению побочные продукты с почти величественной непреклонностью плавали по зеленой лужайке, и Вильхельм с отчаянным отвращением заявил, что сдавал выпускные экзамены в университете не для того, чтобы сидеть по горло в говне. Раздевшись, он отправился спать. Фру Андерсен, готовая ко всему, лишь бы «оно не вышло», позвонила некоему старику, который раньше занимался такими мерзкими делами, но ей ответили, что он умер.

Обнаружив, что с нашей жалкой развалюхой получили кота в мешке, мы назвали ее «домом Ашеров», как в рассказе Эдгара По. Безнадежная, ветхая, блеклая, словно лицо мертвеца, окутанная ядовитыми испарениями. Дантист с центральной улицы — он вечно вел себя так, будто сам вместо пациентов получал веселящий газ, — считал, что это самый уродливый дом во всем Биркерёде. Так как теперь он стал еще и опасным для жизни, фру Андерсен забрала Тома к себе, объяснив, что вместе с мальчиком будет держаться отсюда подальше, пока я не вернусь из России. Так из нашей жизни исчезло последнее проявление нормальности. Вильхельм прокричал, чтобы я позвонила бакалейщику и попросила принести пиво и виски, сам же без конца глотал рестинил, которым его, к возмущению Хёйборга, снабдил Олесен. Страх и прежнее чувство вины отбились от моего хрупкого причала души, и я осознала правдивость слов Хёйборга: если бы, пытаясь найти кого-то очень похожего на мою мать, пришлось перебрать из сотни тысяч вариантов, лучше Вильхельма было не найти. Как ни крути-верти, как ни меняй окружение — да хоть уезжай в другую часть света, — всё равно вернешься на прежнее место, и влияния прошлого ничем не стереть. Позже Вильхельм объяснил, что, когда я оставила его на четырнадцать дней, земля словно ушла у него из-под ног: впервые мы добровольно расстались на такое долгое время.

Я всё равно так и не поняла, в какую странную бездну ужаса и ярости он погрузился. Лишь точно знала, что семена его жестокой и непостижимой для других ненависти к искусству и художникам был посеяны в те дни, когда я сидела неподвижно, словно соляной столп, и прислушивалась к звукам, проникающим сверху, причем не без явного горького триумфа, напоминавшего о моей несчастной матери, когда она из-за какого-нибудь пустяка устраивала страшное наказание молчанием — оно только приклеивало меня и отца к ней, поскольку каждый из нас принимал на себя вину за ее несчастливую жизнь, а тем временем мой брат, неприспособленный к этой тягостной игре, становился невидимым до тех пор, пока буря не уляжется.

Бормотание молитв на латыни прорвалось сквозь запачканный потолок, перемежаясь пронзительными плаксивыми песнями:

Отец мой — друг русского царя,

Как и покойная моя мать.

Ольга Краса возлюбленной моей была,

И неба голубизна не прекращала сиять.

Позвонила его секретарша. Что-то насчет известнякового карьера в Факсе. Я слышала свой тонкий вежливый голос: «Мой муж, к несчастью, сошел с ума». Она издала некое подобие ржания: «До чего же вы смешная, госпожа начальница, — сказала она, переводя дыхание. — Но дело в том, что директор очень хочет поговорить с начальником отдела министерства, если это можно организовать». Вильхельм прорычал: «Если это твой эксперт по варикозу вен, то будь добра, расскажи ему, что от тебя воняет говном». Я молча положила трубку. И приняла решение никуда не ехать — как экспертка в принятии решений, которой не нужно ничего другого, кроме бездействия. Белыми ленточными червями проползли мои тревожные мысли вверх по хрупкой стремянке зловещего веселья: чем дальше это зайдет, тем глубже мы опустимся. Страдания не были лишены оттенка мрачного удовольствия. Я представила себе, как прохожие зажимают носы, проходя мимо в лучах солнца. «Перекрестись, бедный крестьянин, в путь ночной»[6]. Страх не уменьшился, но я начала наблюдать за ним, словно он мне не принадлежал. Позвонила мама:

— Лизе, — нетерпеливо произнесла она, — у меня возникла отличная идея. Отец скоро выходит на пенсию, но жить только на эти деньги не получится, а я пока слишком молода, чтобы ее получать. И тут меня как молнией ударило: что, если этот министр культуры пристроит отца в музей на должность сторожа? Спросишь его об этом? Не будет тогда мозолить мне глаза дни напролет.