Компас — страница 24 из 86

пот». Собаки помнили выучку и не приближались к раненой лани, тайком довольствуясь упавшими наземь каплями и по ним преследуя добычу, каплями пота, которые загнанный зверь ронял на своем пути к смерти. Я побоялся, что меня вырвет, но нет, обошлось; голова убитой лани моталась из стороны в сторону, пока ее несли к машине, а я внимательно смотрел под ноги, на жухлую траву, упавшие каштаны и желуди, чтобы случайно не наступить на этот пот, сочившийся из пронзенной груди бедного животного. Однажды я сдавал кровь на анализ и, когда медсестра наложила эластичный жгут на мою руку, отвернулся и громко сказал: «Это не кровь. Здесь нет крови. Это пот!» — молодая женщина наверняка сочла меня ненормальным; но в тот самый момент, когда она уже собралась вонзить иглу мне в вену, проснулся мой мобильник в кармане пиджака, висевшего рядом на стуле; легко себе представить, какой эффект произвел в медицинском кабинете этот громогласный хор: «После смены караула бодро мы идем сюда; у солдат порядок строгий, знают все свои места!»[207]; подлый телефон, который практически никогда не звонит, выбрал именно этот миг — когда сестра приготовилась выпустить из меня пот, чтобы грянуть «хор мальчиков» из «Кармен». Мобильник находился в пяти метрах от нас, я был стянут жгутом и прикован к месту уже нацеленной на меня иглой; никогда еще я не попадал в такое дурацкое положение: сестра колебалась, не зная, что ей делать, «смена караула» и не думала утихать, Бизе содействовал моему унижению, сестра — добытчица моей крови — спросила, не хочу ли я ответить на вызов, я покачал головой, она вонзила иглу мне в вену до того, как я успел отвернуться, и увидел, как металлическое острие погрузилось в голубой вспухший сосуд, затем почувствовал, как ослаб жгут, и мне почудилось, что я слышу бульканье своей крови в пробирке. «Вместе с новым караулом бодро мы идем сюда…» — господи, сколько же времени может звонить этот проклятый телефон; моя кровь выглядела черной, как паста в стержнях тех прозрачных ручек, которыми я исправлял работы студентов; «У солдат порядок строгий, знают все свои места!» — неужели это никогда не кончится; как говорил Т. С. Элиот[208], «жизнь тянется долго», и был прав: жизнь иногда тянется невыносимо долго; «Вместе с новым караулом» медсестра убрала свою пластиковую пробирку, и как раз в этот момент мобильник замолчал, а она безжалостно подставила вторую пробирку на место первой, что заняло у нее несколько секунд, в течение которых красная струйка крови сбегала по моей руке.

Это не кровь, здесь нет крови, это пот.

К счастью, сейчас здесь тоже нет крови, но мне все-таки тревожно: что означает эта ночная испарина, этот жар?

Кафка — тот кашлял кровью, это было неприятно, но по другой причине: видеть на своем платке красные пятна — какой ужас; в начале XX века каждый четвертый житель Вены умирал от туберкулеза; неужели именно эта проклятая болезнь принесла Кафке такую славу и легла в основу «превращения», связанного с его личностью? Возможно. В одном из своих последних писем, поистине душераздирающем, Кафка пишет Максу Броду из санатория Кёрлинг, близ Клостернойбурга: «Этой ночью я несколько раз беспричинно плакал, нынче умер мой сосед по палате»; два дня спустя настала очередь Франца Кафки.

Шопен, Кафка… проклятая болезнь, которой мы тем не менее обязаны (не будем забывать об этом) «Волшебной горой», — в жизни нет ничего случайного, великий Томас Манн, живя в Мюнхене, был соседом Бруно Вальтера, их дети играли вместе, как рассказывает в своих «Мемуарах» его сын Клаус Манн, — поистине, великие люди образуют великую семью. Сара наверняка зафиксировала в своей диссертации все эти почти неизвестные связи, объединяющие ее «персонажей»: Кафка фигурирует там с двумя новеллами — «В исправительной колонии» и «Шакалы и арабы»; по мнению Сары, кафкианское «смещение» тесно связано с его пограничной идентичностью, с критикой Австрийской империи на грани заката и, кроме всего прочего, с необходимостью принятия инакости как неотъемлемой части себя, как плодотворного противоречия. С другой стороны, несправедливость колониализма (и в этом главная оригинальность ее диссертации) связана с ориенталистской наукой точно теми же отношениями, что и шакалы с арабами в новелле Кафки: они, быть может, и неразделимы, но жестокость первых никоим образом нельзя приписывать вторым. По мнению Сары, отношение к Кафке как к страдающему, хилому романтику, жертве администрации сталинского толка есть грубая ошибка: считать его таковым — значит пренебречь его смехом, сатирой, оптимизмом, рождающимися в недрах его прозорливости. Бедняга Франц, превращенный в туристический объект, стал обыкновенным паяцем, кривляющимся во славу капитализма, и эта истина огорчила Сару до такой степени, что она отказалась — когда Кафка, благодаря соседке доктора Фрейда, возник в кафе «Максимилиан» на площади Вотивкирхе — поехать в Клостернойбург и посмотреть, что осталось от санатория, в котором великий пражанин скончался в 1924 году. Поскольку меня не очень-то соблазняла перспектива трястись в поезде, я не настаивал, хотя ради ее удовольствия был готов отморозить себе все, что можно, на ледяном ветру этого благородного предместья, в котором, как я подозревал, стояла совсем уж северная стужа.

Это не кровь, здесь нет крови, это пот.

Может, напрасно я не настоял на своем, ибо альтернатива оказалась совсем уж непривлекательной; я знал страсть Сары ко всяким ужасам, даром что в те времена интерес к смерти и человеческому телу еще не проявлялся так открыто, как нынче. Мне уже довелось перетерпеть ту жуткую выставку анатомических моделей, куда я ее сопровождал, и вот теперь она потащила меня в музей на другом берегу канала, в Леопольдштадте, о котором Магрис упоминал в своем «Дунае», — Музей криминалистики, ни больше ни меньше, он всегда интересовал ее, а я о нем знал, но ни разу там не был, — официальный музей венской полиции, естественно полный всяких ужасов и чудовищ, пробитых черепов и фотографий обезображенных трупов, — в общем, всего, что душе угодно; не могу понять, почему Сару так тянуло к этой клоаке моего города, тогда как я мог бы показать ей столько прекрасных мест: музей-квартиру Моцарта, Бельведер, картины Леопольда Карла Мюллера, прозванного Египтянином или Мюллером Восточным, которого, наряду с Рудольфом Эрнстом и Иоганном Виктором Крамером, считают одним из лучших австрийских художников-ориенталистов; я уж не говорю о том, что связано со мной лично, — о квартале моего детства, о моем лицее, о часовой мастерской деда и так далее. Интересно, что́ Бальзак мог посетить в Вене, если не считать полей битв и книжных магазинов, которые он обходил в поисках изображений австрийских мундиров; известно, что он одалживал у Хаммера лакея, чтобы тот сопровождал его на прогулках по городу; однако он ничего или почти ничего об этом не пишет; нужно бы как-нибудь прочитать целиком его «Письма к незнакомке», эту любовную историю с благополучным концом, историю более чем пятнадцатилетнего терпения, пятнадцати лет терпения!

И мне, лежащему на спине, в темноте, тоже понадобится терпение; давай-ка будем дышать спокойно, лежа на спине, в глубокой полуночной тиши. Не думать о пороге гостиничного номера в алеппском «Бароне», не думать о Сирии, о неизбежном сближении людей в путешествиях, о теле Сары, лежащей за стеной, в соседнем номере отеля «Барон» — просторной комнате на втором этаже, с балконом, выходящим на улицу Барон, бывшую улицу Генерала Гуро, шумный проспект в двух шагах от Баб-аль-Фарадж[209] и Старого города с его улочками, насквозь пропахшими прогорклым маслом и кровью ягнят, населенными механиками, рестораторами, бродячими торговцами и продавцами фруктовых соков; гомон Алеппо с самого рассвета проникал сквозь закрытые ставни, принося с собой запахи древесного угля, дизельного топлива и животных. Приезжим из Дамаска Алеппо, вероятно, казался экзотическим городом, более космополитическим, более похожим на Стамбул; он был и арабским, и турецким, и армянским, и курдским, этот город в нескольких километрах от Антиохии, родины святых и крестоносцев, в междуречье Оронта и Евфрата. Его старая часть, с замысловатыми лабиринтами крытых базаров, подобно леднику, сползала вниз, из непобедимой цитадели, зато современные кварталы славились своими парками, садами и вокзалом в центре — южной веткой Багдадской железной дороги, по которой еще с января 1913 года можно было за неделю доехать до Вены через Стамбул и Конью[210]; все пассажиры, прибывавшие в Алеппо на поезде, размещались в отеле «Барон» — алеппском близнеце стамбульского «Пера-паласа»[211]; в 1996 году, когда мы впервые там остановились, армянин, хозяин отеля и внук основателя, к сожалению, не знал знаменитых постояльцев, прославивших его гостиницу, — Лоуренса Аравийского[212], Агату Кристи или короля Фейсала,[213] — всем им довелось ночевать в этом здании со стрельчатыми «турецкими» окнами и монументальной лестницей, покрытой старыми истертыми коврами, в обветшалых номерах, где все еще стояли бездействующие бакелитовые телефонные аппараты и металлические ванны на львиных ножках; где водопроводные трубы грохотали, как тяжелый пулемет, стоило повернуть кран; обои выцвели, а ржавые железные кровати оставляли рыжие пятна на покрывалах. «Очаровательный декаданс», — говорила Сара; она была счастлива, что обнаружила здесь след Аннемари Шварценбах, этой «бродячей швейцарки», которая проветривала на Востоке свой сплин зимой 1933/34 года; в то время рухнули последние бастионы Веймарской республики, над всей Германией зазвучали лозунги «Один народ, одна империя, один фюрер!»[214]