[231]; она все твердила мне: «Бедняжка Франц, тебя и здесь настигли Вена и Франц-Иосиф, делать нечего!» — и уговорила меня поужинать именно там; я не считаю себя сибаритом или гурманом, но должен признаться, что тамошний декорум, кухня и великолепное ливанское вино (особенно в обществе Сары, чья красота подчеркивала очарование турецкого cortile, древних камней, тканей и деревянных ставней) оставили в моей памяти незабываемый след; в тот вечер мы были королями — королями Запада, коих Восток принимал у себя и обслуживал по-царски, со сладкоречивой, томной, изысканной угодливостью; все это вместе соответствовало образам Востока, которые наша молодость почерпнула из мифов, и создавало ощущение, что мы наконец-то очутились в заповедной стране «Тысячи и одной ночи», воссозданной специально для нас двоих: весна еще только началась, и ни один иностранец не нарушил своим присутствием наше уединение: за соседним столом сидели члены богатого алеппского семейства, отмечавшего день рождения главы рода; женщины, увешанные драгоценностями, облаченные в белые кружевные хламиды и тесные черные шерстяные жилеты, без конца улыбались Саре.
Все блюда — хумус[232], мутабаль[233] и мясо, жаренное на гриле, — были куда вкуснее и изысканнее, чем в Дамаске, суджук[234] — более острый, бастурма — более пряная, а нектар из долины Бекаа[235] опьянял сильнее, чем обычно.
Мы вернулись в отель кружным путем, в полутьме улочек и закрытых базаров; сегодня все эти места охвачены войной, горят или уже сгорели; металлические шторы на окнах магазинов покоробились от огня пожаров, маленькая площадь епископства маронитов завалена обломками рухнувших домов, а ее удивительная церковь в римском стиле, с двойной колокольней под черепичной кровлей, изуродована взрывами; вернет ли когда-нибудь Алеппо свою прежнюю красоту? — может быть, не знаю, — но сегодня наше пребывание там кажется призрачным вдвойне — затерянным во времени и загубленным разрушительной рукой войны. Призрачный город — с Аннемари Шварценбах, с Т. Э. Лоуренсом, со всеми клиентами гостиницы «Барон», с мертвецами, знаменитыми и безвестными, — мерещился нам в баре, где мы сидели на круглых табуретах, обитых кожей, перед пепельницами с логотипом отеля, под двумя странными охотничьими патронташами и где звучал призрак алеппской музыки, песен, лютни, ситара[236]… нет, нужно подумать о чем-нибудь другом, сменить позу, отвернуться и забыть — забыть «Барон», Алеппо, снаряды, войну и Сару; давай-ка попробуем передвинуть подушку и снова представить ее в этом таинственном Сараваке, между джунглями Борнео и пиратами Китайского моря.
Одному Богу известно, по какой странной ассоциации эта мелодия вертится у меня в голове; даже если я лежу с закрытыми глазами, стараясь глубоко, размеренно дышать, мой мозг требует работы, и моя внутренняя музыкальная шкатулка начинает играть в самые неподходящие моменты, — может, это признак подступающего безумия? — не знаю, я не различаю голосов, только оркестры, лютни, песнопения; они властно захлестывают мой слух и мою память, начинают звучать самостийно в тот миг, когда мое возбуждение спадает, и из-под его спуда рождается другое, переполняющее мое сознание, — я знаю, что это музыкальная фраза из «Пустыни» Фелисьена Давида[237], — может, я и ошибаюсь, но мне кажется, я узнал старика Фелисьена, первого великого «восточного» музыканта, ныне забытого, — как и все те, кто посвятил себя, душой и телом, единению Востока и Запада, пренебрегая баталиями министров войны и колоний, — мало исполняемого в наше время, не говоря уж об очень редких записях его сочинений, и тем не менее превозносимого композиторами, его современниками, как «разрушитель застывшей традиции, создатель нового голоса, родоначальник новой гармонии». Давид Фелисьен родился на юге Франции, в Воклюзе или Руссильоне, и умер (это я знаю точно: слишком уж дурацкое место для смерти) в Сен-Жермен-ан-Ле, безобразнейшей деревне близ Парижа, окружающей замок, сложенный из тесаного камня в чисто галльском стиле; он умер в 1876 году, тоже от туберкулеза, этот святой человек, — ибо все сенсимонисты[238] были святыми, безумцами и святыми, как, например, Исмаэль Урбен[239], первый алжирский француз (или первый французский алжирец), о котором французам пора бы и вспомнить, первый человек и ориенталист, еще с 1860 года боровшийся за Алжир для алжирцев против мальтийцев, сицилийцев, испанцев и марсельцев, которые проникали в эту страну за спиной военных и образовывали первые иностранные колонии; Наполеон III прислушивался к Исмаэлю Урбену, и судьба арабского мира, вполне вероятно, могла бы сложиться совсем иначе, но французские и английские политики, которые так любят разглядывать в зеркале свои «пиписьки», — это изворотливые трусы, и когда Исмаэль Урбен, друг Абделькадера[240], умер, его дело погибло вместе с ним, после чего в политике Франции и Великобритании по отношению к Востоку возобладали глупость, несправедливость, коварство и жестокость.
А ведь были Фелисьен Давид, Делакруа, Нерваль, все те, кто увидел либо фасад Востока, от Альхезираса до Стамбула, либо его «задник», от Индии до Кохинхина[241]; и вот именно этот Восток осуществил революцию в изобразительном искусстве, литературе и особенно в музыке: после Фелисьена Давида все уже будет не так, как прежде. Сара назвала бы эту мысль всего лишь «благим пожеланием» и сказала бы, что я, как всегда, преувеличиваю, но, черт подери, я же это доказал, я написал это, продемонстрировал, что революция в музыке XIX и XX веков всем обязана Востоку, что дело не в «экзотических приемах», как считалось ранее, что этот экзотизм имел смысл, что он привнес в нашу музыку новые внешние элементы, оригинальность, что речь идет о широком движении, объединившем Моцарта, Бетховена, Шуберта, Листа, Берлиоза, Бизе, Римского-Корсакова, Дебюсси, Бартока, Хиндемита, Шёнберга, Шимановского и многих других, сотни композиторов по всей Европе, и вот уже над всей Европой дует ветер перемен: все эти великие люди используют то, что исходит от Другого, чтобы изменить свое «я», свою природу, влить свежую кровь, ибо их гений стремится к слиянию с неведомым, сторонним, к использованию чуждых внешних приемов, дабы разрушить диктат грегорианского хорала, диктат западной гармонии; а почему, собственно, я так нервничаю тут, в одиночестве, уткнувшись в подушку? — несомненно, потому, что я ничтожный университетский преподаватель, неудачник, накропавший «революционную» диссертацию, из которой никто не извлек ни малейшей пользы. Сегодня люди уже не интересуются Фелисьеном Давидом, который прославился 8 декабря 1844 года, после премьеры в Парижской консерватории его «Пустыни» — оды-симфонии в трех частях, написанной по воспоминаниям о путешествии композитора по Востоку, от Каира до Бейрута; в зале сидели Берлиоз, Теофиль Готье и все сенсимонисты, в том числе Анфантен, великий магистр новой религии, который специально ездил в Египет, чтобы найти там жену, которая стала бы матерью его детей, женщину-мессию, способную примирить Восток и Запад, объединить их таким плотским способом; именно Бартелеми Анфантен спроектирует впоследствии Суэцкий канал и Лионскую железную дорогу и попытается заинтересовать своими проектами Австрию в лице стареющего Меттерниха, но потерпит фиаско — этот государственный деятель даже не примет его, по наущению католических священников и несмотря на советы Хаммер-Пургшталя, увидевшего в этой инициативе гениальный способ продвинуть империю на Восток.
Бартелеми Анфантен, великий мистический блудодей, первый современный гуру и гениальный предприниматель, сидит в концертном зале рядом с Берлиозом, который не скрывает своих симпатий к социальному аспекту сенсимонистской доктрины.
«Пустыня» завоевывает Париж; «По всеобщему мнению, это самая прекрасная гроза, воплощенная в музыке, ни один мастер еще не заходил так далеко, — пишет Теофиль Готье в „Прессе“, рассказывая о буре, застигшей караван в пустыне. — А как прекрасен впервые прозвучавший „Танец а́льмей“[242] — эротический мотив, чью последующую участь мы знаем, и, наконец, главный сюрприз — „Первый азан муэдзина“ — мусульманский призыв к утренней молитве, прозвучавший в Париже!» «В этот ранний час мы слышим голос муэдзина, — пишет Берлиоз в „Журналь де Деба“ от 15 декабря. — Давид выступил здесь не как имитатор, но как простой аранжировщик; он полностью стушевался, чтобы позволить нам услышать, во всей своей странной обнаженности и даже на арабском языке, причудливую песнь муэдзина. Последний стих этого подобия мелодического вопля завершается гаммой, состоящей из интервалов более тесных, нежели полутона, которую господин Бефор исполнил весьма искусно, хотя она сильно удивила публику. Это контральто, настоящее женское контральто, хотя г-н Бефор мужчина и отец троих детей, и странное звучание его голоса слегка дезориентировало слушателей или, вернее, настроило их на мысль о восточном гареме и т. д. После молитвы муэдзина караван снова пускается в путь, уходит вдаль, исчезает. Остается безлюдная пустыня». Да, пустыня всегда безлюдна, а симфоническая ода снискала такой громкий успех, что Давид исполнял ее по всей Европе, особенно в Германии и Австрии — странах, на которые сенсимонисты пытались, по-прежнему безуспешно, распространить свое влияние; в следующем году Фелисьен Давид встретился с Мендельсоном, дирижировал во Франкфурте, в Потсдаме, перед прусским двором, в Мюнхене и Вене, где дал в декабре четыре концерта, все с тем же огромным успехом; на них, естественно, присутствовал и Хаммер-Пургшталь, который, по его словам, ощутил легкую ностальгию по Востоку, ныне такому далекому от него.