[288], — давая понять, что он, и только он знает, в чем дело: мол, мое слово — решающее! В результате меня, с моими жалкими симптомами (офтальмологические мигрени, бессонница, судороги, очень сильные боли в левом предплечье), отправили к Великому Эскулапу — знатоку аллогенных инфекций, и долгое ожидание в больничном коридоре было тем более досадно, что в тот момент в Вену приехала Сара, с которой нам предстояли обязательные — и, конечно, срочные! — посещения главных туристских объектов, в том числе самых ужасных городских музеев. Пришлось объяснять ей, что меня записали на прием в медицинском центре; правда, я не назвал истинной причины, побоявшись, что она сочтет меня заразным и будет держаться подальше из страха за собственное здоровье; кстати, наверно, давно пора рассказать ей о своих проблемах, а я все никак не решусь, но, если завтра болезнь превратит меня в слюнявое похотливое животное или в высохшую хризалиду в инвалидном кресле с дыркой в сиденье, я уже никогда и ничего не смогу ей сказать, будет слишком поздно. (Хотя я и так уже опоздал, поскольку она в данный момент сидит в этой азиатской дыре — Сараваке, а значит, о чем тут говорить или писать, особенно писать: кто она мне? Или, вернее — что еще более непонятно, — кто я ей?) У меня не хватит духа поговорить об этом даже с мамой — ну как объявить матери, что она в свои семьдесят пять лет скоро должна будет менять подгузники родному сыну и кормить его с ложечки, пока он окончательно не высохнет и не свернется в крошечный клубочек размером с зародыш в материнском чреве; нет, сохрани нас, Господи, такого я уж точно не желаю, лучше сдохнуть в одиночестве или в компании Крауса. Вообще-то, он неплохой малый, этот Краус, я его, правда, терпеть не могу, но все же это мой единственный союзник, в отличие от больничных докторов, настоящих обезьян, хитрых и непредсказуемых. Тот специалист по тропическим болезням, жирноватый, с топорной круглой физиономией, носил белый халат, не застегнутый снизу, так что виднелись голубые полотняные брюки, и говорил с берлинским акцентом. «Ну и потеха, — подумал я тогда, — это надо же: специалист по тропическим болезням — немец! Мы все-таки в Европе живем, а не на каких-нибудь островах Самоа или Того[289] — вот где следует изучать злокачественные лихорадки». Сара потом спросила меня: «Ну как твой поход к врачу, все в порядке?» Я ответил: «Да, все хорошо, врач похож на Готфрида Бенна»; это ее ужасно рассмешило: «Как это — на Готфрида Бенна[290], да ведь Бенн был похож на первого встречного!» — «Вот именно, Бенн ни на кого не был особенно похож, так вот, этот врач — вылитый Готфрид Бенн!» В продолжение осмотра я воображал себя в лазарете на бельгийском фронте в 1914 году или в жуткой венерологической клинике Веймара; Готфрид Бенн изучал мою кожу в поисках следов паразитоза или «бог знает чего еще», пребывая в глубоком убеждении, что все человечество заражено Злом. Впрочем, я решительно пресек абсурдные попытки других исследований доктора Бенна: испражняться в пластиковый контейнер было уж точно выше моих сил, в чем я, конечно, не признался Саре; должен сказать в свое оправдание, что осмотр и пальпация вашего тела автором «Морга» или «Плоти»[291] не вызывает у вас особого доверия. Стараясь отвлечь Сару от этой темы, я пустился в путаное сравнение Бенна с Георгом Траклем, перечисляя их сходные и различные черты; Тракль — нервный, скрытный человек, чья поэзия искажает реальность, чтобы наделить ее волшебством; Тракль — уязвимый, чувствительный уроженец Зальцбурга, чей лиризм скрывает, прячет его «я» в сложных дебрях символизма; Тракль — про́клятый поэт, наркоман, безумно влюбленный в родную сестру и в маковый настой; его творчество пронизано лунным светом и напоено кровью — жертвенной кровью, менструальной кровью, кровью дефлорации, подземной рекой крови в могильниках битвы под Гродеком в 1914-м и в грудах умирающих после первых сражений в Галиции; Тракль, может быть избавленный своей слишком ранней смертью от страшного политического выбора; именно Сара ошарашила меня этой жестокой сентенцией: умереть молодым иногда лучше, ибо это спасает от ужасающих ошибок зрелого возраста; «Представь себе, — сказала она, — что Готфрид Бенн умер в 1931 году; разве ты судил бы о нем точно так же, если бы он не успел написать „Новое государство и интеллектуалы“ и не высказывался бы таким гнусным образом о писателях-антифашистах?»
Я счел ее аргумент весьма сомнительным: мало ли кто не умер в 1931 году, но при этом не восхвалял «торжество новых авторитарных государств», как Бенн; у Бенна тело не считается вместилищем души, оно всего лишь жалкий инструмент, который следует улучшать с помощью генетики, дабы создать новую, более совершенную расу. И тот факт, что позже врачи ужаснулись при виде последствий своих собственных теорий, никак их не оправдывает. И то, что Бенн в конечном счете отмежевался от нацистов вскоре после их прихода к власти, также не оправдывает его. Все эти Бенны участвовали в создании нацистского мо́рока, и запоздалый испуг при виде созданного ими Голема ни в коей мере никого из них не извиняет.
Ну вот опять проснулись тахикардия и ощущение удушья. Образы смерти, груды костей в меланхолических эпитафиях Тракля, луна, тень ясеня и шорохи осенней листвы словно стенания душ убитых; солнце и смерть, зловещие орлы — «Сестра мятежных уныний, / Гляди, как тонет пугливый челн / Под звездами, / Пред лицом безглагольной ночи»[292], — скорбное стенание истлевших уст. Я хотел бы вернуться в пустыню — или в поэмы Сайяба, иракца с испитым лицом и огромными торчащими ушами, умершего в нищете, одиночестве и отчаянии в Кувейте, где он взывал к Персидскому заливу: «О Залив, что дарит жемчуг, раковины и смерть!», слыша в ответ лишь эхо, принесенное ветерком с Востока: «Ты, который даришь жемчуг, раковины и смерть…» — и вот наступает агония, и в шелестящем безмолвии звучат лишь мои собственные слова, и я тону в собственном дыхании, в паническом страхе, задыхаясь, как рыба, которую вытащили из воды. Скорей, скорей поднять голову с подушки, выбраться из бездонной трясины страха, зажечь лампу, перевести дух при свете…
И я дышу, снова дышу при свете.
Мои книги стоят передо мной, смотрят на меня, как безмятежный горизонт, как тюремная стена. Алеппская лютня похожа на животное с выпуклой клешней и тонкой короткой ножкой или на хромую газель, как те, на которых охотились принцы Омейяды[293] или Марга д’Андюрен в Сирийской пустыне. Она напоминает мне гравюру Фердинанда Макса Бредта[294] «Две газели», на которой молодая девушка с черными очами, в пышных шальварах, кормит с руки прекрасное животное.
Меня мучит жажда. Сколько времени мне осталось жить? Что же я упустил, если теперь лежу один в ночной темноте, не в силах заснуть, с сердцебиением, с дрожащими руками и воспаленными глазами; я мог бы встать, надеть наушники, послушать записи и найти утешение в музыке, например в звуках уда[295] Надима или в квартете Бетховена, одном из последних… интересно, сколько сейчас времени в Сараваке?.. Ах, если бы я осмелился обнять Сару тем утром в Пальмире, вместо того чтобы трусливо отвернуться, моя жизнь сложилась бы совсем иначе; иногда всего один поцелуй может изменить судьбу, и она, встрепенувшись, сходит с предначертанного пути, делает крутой поворот. Вернувшись в Тюбинген после хайнфельдского коллоквиума, я снова встретился с моей тогдашней подругой Сигрид (не знаю, стала ли она впоследствии блестящей переводчицей, как мечтала) и сразу понял, до какой степени мое чувство к ней — в общем-то, довольно глубокое и привычное — пресно в сравнении с тем, что я испытывал в присутствии Сары: на протяжении долгих месяцев я неотрывно думал о ней, писал ей — более или менее регулярно, но всегда тайком, словно был уверен, что в этих письмах — вполне невинных — таилась какая-то загадочная сила, которая ставила под сомнение мои отношения с Сигрид. Что ж, если моя личная жизнь (будем смотреть правде в глаза) не удалась, то лишь потому, что я неизменно, сознательно или подсознательно, отводил главное место Саре, и ожидание ее взаимности до нынешнего дня мешало мне полностью отдаться другой любви. Это все ее вина: давно известно, что ветер от взметнувшейся женской юбки сбивает мужчину с ног почище тайфуна; если бы Сара не держала меня в этой двусмысленной неизвестности, если бы высказалась прямо и откровенно, мы бы не оказались в таком положении, а я не сидел бы сейчас на кровати, пялясь на книжные полки и сжимая в руке гладкий бакелитовый желудь (вообще-то, приятный на ощупь) выключателя настольной лампы. Скоро наступит день, когда я не буду способен даже на этот простой жест — нажать на кнопку; мои пальцы станут такими жесткими и непослушными, что мне придется сидеть в темноте.
Нужно бы встать и выпить воды, но если я покину постель, то уже не лягу в нее до самого рассвета; хорошо бы всегда иметь под рукой бутылку воды или кожаный бурдюк, как в пустыне, бурдюк, который придает содержимому характерный запах козьей шкуры и смолы; нефть и животное — вот вкус Аравии, и с этим полностью согласился бы Леопольд Вайс, который в 1930-е годы провел много месяцев на спине верблюда, разъезжая между Мединой и Риядом или между Таэфом и Халилем[296]; Леопольд Вайс, носивший мусульманское имя Мухаммад Асад[297], самый блестящий корреспондент своего времени на Среднем Востоке, сотрудник «Frankfurter Zeitung» и большинства других известных газет Веймарской республики, Леопольд Вайс, галицийский еврей, выросший в Вене и учившийся совсем недалеко отсюда, — вот человек или, вернее, книга этого человека, побудившая меня уехать в Дамаск после пребывания в Стамбуле. Вспоминаю последние недели жизни в Тюбингене, когда Сигрид постепенно, день за днем, отдалялась от меня, чему способствовал еще и мой отъезд в Турцию; вспоминаю, как между двумя письм